Николай Гумилев. Слово и Дело - страница 72



было окончательное согласие Ахматовой на брак с Гумилевым. Оба чувствовали необходимость во взаимном союзе и интуитивно понимали, что время пришло:

Влюбленные, пытайте рок, и вам
Блеснет сиянье розового рая.

От Красной Горки 1910-го – великого дня в истории российской культуры XX века – их отделяли только оставшиеся великопостные, Страстная и Светлая, седмицы.

Эти недели оказались очень насыщенными как в духовной, так и в творческой жизни Гумилева. Едва появившись после африканского путешествия в редакции «Аполлона», он сразу был вовлечен в спор о современном состоянии русского символизма, разгоревшийся после публикации в январском номере журнала статьи Михаила Кузмина «О прекрасной ясности». В этой статье Кузмин упрекал символистов в чрезмерной сложности их стихов и прозы:

– Пусть ваша душа будет цельна или расколота, пусть миропостижение будет мистическим, реалистическим, скептическим или даже идеалистическим (если вы до того несчастны), пусть приемы творчества будут импрессионистическими, реалистическими, натуралистическими, содержание – лирическим или фабулистическим, пусть будет настроение, впечатление – что хотите, но, умоляю, будьте логичны – да простится мне этот крик сердца! – логичны в замысле, в постройке произведения, в синтаксисе.

Вячеслав Иванов вступился за символизм:

– Символизм в новой поэзии кажется первым и смутным воспоминанием о священном языке жрецов и волхвов…

Иванов был уверен: наступает некая высшая стадия в истории мирового искусства, когда поэты превращаются в теургов[139], посланников Св. Духа, пророков «христианства последних времен». Об этой высшей стадии (по-гречески – «акмэ», άκμη) он сделал доклад «Заветы символизма» на заседании «Общества ревнителей художественного слова» 26 марта 1910 года. Доклад вызвал среди участников «молодой редакции», помнивших предостережения Анненского о недопустимости попыток «ввести в самую поэзию то, что заведомо не поэзия», большие сомнения. Гумилев не имел ничего против взаимодействия поэзии с религиозными переживаниями, но знакомый ему не понаслышке образ символиста, одержимого неземными голосами и видениями, казался скорее демоническим, чем христианским:

– Я боюсь устремлений к иным мирам, потому что не хочу выдавать читателю векселя, по которым расплачиваться буду не я, а какая-то неведомая сила.

Пророческое «новое христианство», которым Иванову виделся русский символизм, смутил и главного редактора «Аполлона».

– Вячеслав Иванович, скажите прямо: Вы верите в божественность Христа? – спрашивал Маковский.

– Конечно, но в пределах солнечной системы! – отвечал Иванов.

«Он в Христа верил, – вспоминал Маковский, – но не менее чистосердечно «воззвывал» и богов Олимпа, и духов земли… Символы были для него не только литературным приемом, но и заклинательным орудием».

На прениях, развернувшихся в «Обществе ревнителей художественного слова» после доклада Иванова, Гумилев высказался в том духе, что поэт вряд ли вообще должен воспринимать себя религиозным пророком. О том, что мир полон волшебства и тайн, говорили еще французские «парнасцы», столь любимые покойным Анненским, однако ни Теофиль Готье, ни Леконт де Лиль не видели необходимости покидать пределы искусства и искать в религии дополнительное оправдание для своих чувств и переживаний. Сторонники Иванова тут же обвинили Гумилева в «бездуховности»