О людях и ангелах (сборник) - страница 39
– Что валяешься? – Веки снова пропускают свет – надо мной колышется тело сестрички. – Куришь?
– Кончились.
– Ясно.
Она достаёт из кармана халата пачку сигарет. Я прикуриваю из её рук. В гортани сухо, и нет звуков для благодарности.
Поворот головы – по серому стеклу семенят пузатые капли. Странно, что влага и гниль – пир органической силы – это и есть смерть, а небытие кристаллов и камней – просто вечность.
Дежурная медсестра вносит ящик с лекарствами: каждой твари – лепёшка из своей ячейки, каждой – склянка с водой для запивки.
Я говорил, как щенок. Мы не понимали друг друга.
– Но ведь это чушь. К тебе никто не может приходить, тогда бы я тоже слышал…
– Ты не можешь слышать. – Губы деда твёрды, как створки раковины. – Этот шрам не из твоей памяти.
– Чушь! Твой брат умер сорок шесть лет назад.
– Ты думаешь – я сошёл с ума? – Он говорил совершенно спокойно. – Я помню, какой нынче год. Я помню всё так хорошо, что память стала сильнее меня.
– Так, значит, это правда…
– А?..
– …что ты… что это ты… сам…
Есть новое развлечение для глаз: в палату заходит покурить всеобщий любимец – кроткий Вова Вязанкин. Полвека живёт он на свете, последние двадцать лет – здесь, на Пряжке. Вова – хранитель удивительных знаний, он постигает мир безумием. Вот жемчуг из его кладезя: электричество – это мягкий английский свет, застенчивость – это чувство, когда от тела отделяются булочки. Есть версия его сумасшествия: когда-то давно он был капитаном, скакал на лошади, и вдруг лошадь под ним стала белая… И ещё есть тайна, которую знают лишь достойные (всё отделение): в его мочевом пузыре живут золотые рыбки, они питаются смехом хозяина.
Вязанкин стоит посредине палаты, на крашеные половицы летит пепел с его папиросы.
– Что ж ты делаешь, голова соломенная?! – хрипит Камушкин. – Пошёл сорить в гальюн!
Вова робко пятится к двери – мусор осеннего мира смирен и безропотен. К нему подходит глухонемой мальчик, клянча окурок, он трясёт у рта двумя пальцами, похожими на мускулистых жёлтых гусениц, и верещит:
– Дык-к, дык-к, ды-ык-к… уы…
– Журавли курлычут, – говорит Вязанкин. Лицо его светится, как матовая медуза.
Ночь. От голоса в душе бессонно и муторно.
– Старуха врёт. Она не может смириться, что Зотовы никогда не жили стаей. Она думает, что это от злобы друг к другу, а не оттого, что в каждом просто хватало сил выживать в одиночку. – Дед даже не был раздражён. – Анна врёт… В следующий раз она тебе скажет, что та война вообще была развязана лишь затем, чтобы один брат убил другого.
Решётка делит небо на прямоугольные ячейки. Ни в одной из них не видно птиц, только пухнет слепой белёсый туман. За окном – шелест. Транквилизатор дробит на части наследство памяти. Почему осень укрепляет стаи, а к одиночкам подсылает призраков?..
В животе растут и лопаются пузыри несваренного кефира. Скрипит койка: уих-х, уих-х… Латаный, лоснящийся у карманов халат охватывает мои плечи, лопатки, грудь. Я встаю, я иду освобождать желудок от того, что в нём клокочет. Навстречу плывут стены коридора, зашарканный, неясного цвета линолеум. На середине пути, после девятого шага, из столовой слышится клич к стаду: оно будет отрабатывать манную кашу и будущий обед – клеить коробочки для детского пластилина. Этому есть название – трудотерапия. Вязанкин клеит старательно, глухонемой пьёт крахмальный клейстер, я освободил себя от трудотерапии – в поднадзорке возможно и такое.