Ода одуванчику - страница 6



               где солнца жар,
  где ты, спускающийся в Сеннаар,
                   где та река
             и где над нею пар,
  где выдохнутый вон из тростника
                  летучий дар.
    Я этим жил на протяженье лет,
                 тех лет моих,
            которых больше нет
 ни среди мёртвых, ни среди живых,
                   я извлекал
 звук из секунд, попав под их обвал,
                   благодаря
               тому, что умирал
   прижизненно, а зря или не зря —
                поди измерь…
    Не так твоими мускулами зверь
                 зажатый пел,
            как я, скажи теперь?
     Не песней ли и ты перетерпел
               ночной кошмар,
ты, с гор спускающийся в Сеннаар?
              Смотри – река,
         смотри – над нею пар,
 как выдохнутый вон из тростника
                 летучий дар!
1973–1980 гг.

Из цикла «шум земли»

«Потому что я смертен…»

Потому что я смертен. И в здравом уме.
И колеблются души во тьме, и число их несметно.
Потому что мой разум прекращается разом.
Что насытит его, тем что скажет, что я не бездушен,
если сам он пребудет разрушен, —
эти капли дождя, светоносные соты?
это солнце, с востока на запад летя
и сгорая бессонно?
Что мне скажет, что дождь – это дождь,
если мозг разбежится как дрожь?
Так беспамятствует, расщеплено, слово, бывшее Словом,
называя небесным уловом то, о чём полупомнит оно.
Для младенческих уст этот куст. Для младенческих глаз.
До того, как пришёл Иисус. До того, как Он спас.
Есть Земля до названья Земли, вне названья,
где меня на меня извели, и меня на зиянье
изведут. Есть младенческий труд называнья впервые.
Кто их создал, куда их ведут, кто такие?
Усомнившись в себе, поднося свои руки к глазам,
я смотрю на того, кто я сам:
пальцы имеют длину, в основании пальцев – по валуну,
ногти, на каждом – страна восходящего солнца,
в венах блуждает голубизна.
Как мне видеть меня после смерти меня,
даже если душа вознесётся?
Этой ночью – не позже.
Беспризорные мраки, в окно натолпившись, крутя занавеску, пугая
шуршаньем, бумагу задевая, овеют дыханьем дитя.
Дитя шевельнёт губами.
Красный мяч лакированный – вот он круглит на полу.
А супруги, разлипшись, лежат не в пылу, и пиджак обнимает в
углу спинку стула, и масляет вилка на столе, и слетают к столу
беспризорные звуки и мраки, и растут деревянные драки веток в
комнате, словно в саду.
А бутылка вина – столкновенье светящихся влаг и вертящихся сфер,
и подруга пьяна, и слегка этот ветер ей благ – для объятий твоих,
например. Покосится страна и запаянный в ней интерьер.
Вот вам умное счастье безумных, опьянение юных и вдох для достания
дна.
Одинокая женщина спит-полуспит. Если дом разобрать, то подушка
висит чуть пониже трубы заводской, чуть повыше канавы. Станет
холодно пуху в подушке. Спит гражданка уснувшей державы, коченея
в клубочке, как сушка.
Ты пейзаж этот лучше закрой.
Ночь дерева, каторжника своих корней, дарит черномастных коней,
разбегающихся по тротуару.
Ночь реки, шарящей в темноте батарей, загоняет под мост отару
золоторунных огней.
Ночь киоска, в котором желтеет душа киоскёра.
Ночь головного убора на голове манекена.
Ночь всего, что мгновенно.
Проживём эту ночь, как живут те, кто нищи. Разве это не точный
приют – пепелище? Что трагедия, если б не шут, тарабанящий в днище?
Вот почему ты рвёшься за предмет, пусть он одушевлён, – чтоб
нищенствовать.
Там, где пройден он, к нему уже привязанности нет.