Одержимый женщинами - страница 11



Он встал попить из крана рукомойника, держась за него, чтобы не упасть, и мне показалось, что он не хочет мне отвечать. Но, усевшись, в молочном свете, проникающем через открытую дверь, с отрешенным видом и размягченным от воспоминаний голосом, он сбросил маску и доверился мне.


– Женщина, которую я больше всего любил, настоящая, первая, – говорил этот молодой человек с верным сердцем, – это моя бабушка.

Она была маленькой и живой, бедной как мышь, смелой как лев, всегда в черном, потому что до конца жизни носила траур по моему деду. Ни летом ни зимой она не выходила из дома без зонтика, разумеется, черного, с деревянной ручкой, инкрустированной перламутром.

Когда я стал учиться читать и писать, именно она приходила вечером встречать меня в коммунальную школу района Бель-де-Мэ в Марселе, недалеко от бульвара Насьональ, где я родился.

Сначала не проходило ни дня, чтобы в шуме и гаме после окончания уроков старшие ученики не окружали меня на тротуаре, стараясь разорвать мои учебники и отколошматить меня, но я уже окреп и давал сдачи кулаками, не слушая, как они дразнят меня: «Макаронщик! Вонючка! Катись к себе, мерзкий итальяшка!»

Случалось, что они брали меня числом, множество рук не давало мне двигаться, но именно тогда наступал самый дорогой для меня момент, когда моя бабушка вступалась за меня: она возникала в солнечном сиянии, пересекала улицу, подобно ангелу смерти, ее глаза горели радостью предстоящего отмщения врагам. Она быстро разгоняла их ударами зонта по ногам, гналась за отставшими, парализованными страхом, с криками:

– Фашистское отродье! Еще раз попадешься – башку проломлю, так что родная мать твоих мозгов не соберет.

Потом она брала меня за руку и уводила домой, испепеляя взглядом женщин, которые стояли рядом, но не решались вмешаться. Она говорила:

– Нет, но бывает…

И мы вдвоем спускались по залитой солнцем улице, торжественным шагом уроженцев Сан-Аполлинаре в провинции Фрозиноне. Я гордился своей бабушкой и ее зонтиком, и поверьте мне, еще ноябрь не начался, а меня стали уважать.


Беглец замолчал, упершись локтями в колени, погруженный в воспоминания, а я не осмеливалась прервать молчание. Я боялась выдать свои чувства.

В лунном свете я видела его так же отчетливо, как днем. Прошлой ночью я бы дала ему лет тридцать, но, кажется, он был моложе. Мне нравились его руки и голос, мне нравилось даже – почему бы сейчас не признаться – то, что мы оказались вместе в фургоне, упавшем в кювет, так далеко от дома, словно на чужой планете.

Я наклонилась вперед и доверчиво прошептала:

– Человек, который так почитает свою бабушку, не может насиловать и убивать.

Он опустил голову с мрачным видом, но не ответил.

Позже, когда мы долго всматривались в темноту, стоя на пороге фургона, он поднял скрученную им веревку и извинился: чтобы поспать, он должен привязать меня. Я ответила, что понимаю.

Лежа на спине, я дала связать себе запястья и щиколотки. Он пошел закрыть дверь. Я слышала, как он укладывается на втором матрасе. Наконец в темноте он сказал мне – и я ждала, ждала этих слов:

– Меня осудили несправедливо.


Я только позже узнала, как он удивился, когда на рассвете увидел на полу мои веревки и пустую постель. Он так резко вскочил, что потерял равновесие и упал. Он подумал: «Предательница!» Был уверен, что я сбежала, чтобы донести на него.

Он выскочил из машины, весь всклокоченный, и обошел ее вокруг. Замер как вкопанный. Я стояла в своем грязном подвенечном платье возле усатого фермера, который держал под уздцы большую лошадь в упряжке.