Орландо. Волны. Флаш - страница 25



Так долго он просидел затворником над рукописями и книгами, что чуть не забыл об обольщениях природы, которые бывают в июне столь неотразимы. Поднявшись на вершину холма, откуда в ясные дни открывался вид на половину Англии с каемкой Шотландии и Уэльса, он бросался на землю под любимым своим дубом и чувствовал, что, если ему до конца дней не придется больше беседовать ни с мужчиной, ни с женщиной, если борзые его не разовьют в себе дара речи, если судьба не подсунет ему еще поэта или княжну, он довольно сносно проведет отпущенный ему срок.

Так он приходил сюда день за днем, неделю за неделей, месяц за месяцем, год за годом. Он видел, как буки занимаются золотом и расправляются молодые папоротники; видел лунный серп и потом круглую луну; видел… но, быть может, читатель и сам вообразит все причитающееся ему дальше и представит себе, как каждое деревцо, каждый кустик в округе сперва будут обрисованы в зеленом виде, затем в золотом; как восходит луна и заходит солнце; как весна следует после зимы и осень за летом; как день сменяется ночью, а ночь сменяется днем; как разражается гроза и затем вновь проясняется небо; как все остается, в общем, без перемен и двести, и триста лет, разве что накопится немного пыли и паутины, с которой за полчаса сладит любая старушка, – умозаключение, к которому мы, нельзя не признаться, могли бы прийти и быстрей, с помощью простейшей фразы «Прошло время» (в скобках точно означив срок), – и ничего решительно не случилось.

Но, к сожалению, Время, с такой завидной пунктуальностью диктующее, когда цвести и когда увядать цветку или животному, на душу человека не оказывает столь явственного воздействия. Более того – человеческая душа сама непонятным образом влияет на ткань времени. Какой-нибудь час, вплетаясь в непостижимую вязь нашего ума, может пятидесяти-, а то и стократно растянуться против своих законных размеров; с другой стороны, какой-нибудь час может пробежаться по циферблату сознания с быстротою молнии. Это разительное расхождение между временем на часах и временем в нас покуда недостаточно изучено и заслуживает дальнейшего пристального исследования. Но биограф, интересы которого, как мы уже упоминали, строго ограничены, вправе удовлетвориться здесь одним простым суждением: когда человек достиг тридцатилетнего возраста, вот как Орландо, то время, когда он думает, становится неимоверно долгим; то время, когда он действует, становится неимоверно коротким. Орландо отдавал распоряжения по своему гигантскому хозяйству в мгновение ока; но едва он уединялся на холме под своим дубом, секунды начинали взбухать и наливаться так, будто им вовек не пробить. Наливались они к тому же чем-то уж вовсе невообразимым. Ибо его не просто одолевали вопросы, ставившие в тупик величайших мыслителей, например: что такое любовь? что такое дружба? что есть истина? Но стоило ему ими задаться, все его прошлое, такое, казалось бы, бесконечное и насыщенное, устремлялось к готовой пробить секунде, раздувало ее во много раз против натуральной величины, окрашивало всеми цветами радуги и какой только не начиняло дребеденью.

В подобных раздумьях (или как их там ни назови) проводил он месяцы и годы своей жизни. Не будет преувеличением сказать, что ему случалось выйти из дому после завтрака тридцатилетним и воротиться к обеду пятидесятилетним человеком. Иные недели старили его на сто лет, иные и трех секунд не прибавляли к его возрасту. Вообще, о продолжительности человеческой жизни (о сроке, отпущенном животным, лучше тут умолчим) мы рассуждать не беремся, потому что стоит заявить, что жизнь бесконечно длинна, и тут-то нам и напомнят, что промельк ее мгновенней опадания розового лепестка. Из двух сил, которые вперемежку и, однако же, что особенно странно, обе разом командуют нашим убогим рассудком – краткость и долгота, – Орландо то попадал во власть тяжкого слоноподобного божества, то легкокрылой мухи. Жизнь казалась ему нескончаемой. И все равно промелькнула как миг. Но даже когда она особенно простиралась вдаль, и секунды особенно разбухали, и он будто блуждал один по бескрайним пустыням вечности, и то ему не хватало времени разгладить и разгадать петлистые, тесные пергаментные строки, которые тридцатилетний обиход с мужчинами и женщинами тугим свитком свил в его мозгу и сердце. Он вовсе еще не покончил с мыслями о Любви (дуб за этот период успел много раз зазеленеть и отряхнуть листву), а Честолюбие уже вытолкало ее с поля и заместило Дружбой и Литературой. И поскольку первый вопрос – что такое Любовь? – не был решен, она по всякому поводу и без повода врывалась, оттирала Книги, и Метафоры, и Каков смысл нашей жизни? – на кромку поля, где они и выжидали, когда снова смогут ринуться в игру. Процесс решения еще запутывался и разбухал из-за того, что был роскошно иллюстрирован, и притом не только картинками – старая королева Елизавета, в розовой парче, на гобеленовом диване, в руке табакерка из слоновой кости, рядом золотая рукоять кинжала, – но и запахами – как она была надушена! – и звуками: как трубили олени в Ричмонд-парке тем зимним днем… И мысль о любви сливалась, сплавлялась с зимой и снегом, с жаром камина; с русскими княжнами, золотыми кинжалами, зовами оленей; со слюнявым лепетом старого короля Якова, и с фейерверками, и с мешками сокровищ в трюмах елизаветинских кораблей. Каждая часть, едва он пробовал сдвинуть ее с места, упиралась в другую, – так в кусок стекла, год пролежавший на дне морском, врастают кости, стрекозы, и монеты, и кудри утопленниц.