Острова. Малая проза - страница 16
Я достал смартфон и сделал несколько снимков, потом вывел на экранчик контакт друга в вотс-апе, написал, «Посмотри, это случайно не он?», пришпилил к вопросу две фотографии и ткнул пальцем в экранчик, пустив портрет молодого человека в полет из здания на Волхонке на второй этаж уральского дома моего друга. И проделал я все это с отчетливым ощущением, что не посылаю, а пересылаю изображение, полученное мною из Древнего Египта. Через пару минут мобильник ответно брякнул: «Может быть, может быть».
Ну и чем занимаемся мы с другом, для кого клавиатура компьютера под руками или записная книжка на колене в метро – повседневность? А вот как раз тем и занимаемся – ведем «текст», который не нами начат, текст, которому без разницы расстояния и время.
Я сейчас уже не о профессии писца. Я о том, чем мы останемся – если останемся – во Времени. Не в Истории, а – во Времени. Я – об эмоции, то есть чувственном проживании наших жизней. Которую, «эмоцию», принято считать субстанцией непостоянной, мимолетной, к «вечности» отношения уж точно никак не имеющей, но строчку про Трою и про Елену я ведь даже не вспомнил, я проживал ее, опуская взгляд за золотым ручейком диадемы, стекающим с головы спрятанной в черную ткань женщины. И какое мне дело до того, сколько лет (столетий) прошло с того дня, когда неведомая мне женщина из Трои прикладывала ко лбу вот эту диадему, или сколько десятилетий минуло с того дня, когда губы Мандельштама нашептали ему эту строку. И какое мне дело до расстояния от меня до дома на Урале, в котором друг рассматривает сейчас посланное мною изображение, – сам процесс проживания музейного артефакта по законам его, артефакта этого, существования, то есть по законам искусства, отменяет наши привычные отношения со временем и расстоянием. Мне, например, рассматривающему лицо египетского юноши, нет дела до того, что кости и юноши этого, и кости его портретиста-скульптора давно истлели, давно перетерлись в песок, которым сначала Нил, а потом Средиземное море намывали песчаный пляж в Тель-Авиве у «Бейт-Опера», на котором я обсыхал после утренних заплывов. Ну и что тут временное, а что вечное? Вечной, то есть абсолютно сегодняшней для меня оказалась эмоция скульптора, оставленная им в портрете.
«Вневременное бытование», о котором говорит у Зебальда герой «Аустерлица», – это про нас, способных отмерять время – а уж вслед за ним и историю – «эмоцией», а не только тиканьем механических часов.
4
В первых трех залах музея я провел почти два часа, перебирая выставленные в них экспонаты как четки, нанизанные на нить, по моим ощущениям, почти бесконечную. И мне пришлось сделать уже осмысленное усилие, чтобы оторваться от Востока, – меня ждали залы с европейской живописью, где я рассчитывал перевести дух от неожиданной пафосности пережитого.
Скажу сразу, расчет не оправдался.
Перейдя в залы с европейской живописью, я обнаружил, что прохожу их со странным зрительным ощущением – ощущением разноцветной анемичной плесени, развешанной в рамах по стенам.
Да нет, я хорошо видел, что вывешено в этих рамах, но ноги несли меня сами. Вот моя любимая «Мадонна» Перуджино, а вот Кранаха Старшего. Вот портрет дамы Адриана Ханнемана, но в этот раз мы не разглядываем друг друга – на просто провожает меня взглядом. Вот много-много женского мяса Рубенса, и просто мяса – Снейдерса. Вот зимняя деревня с замерзшей рекой Брейгеля. Вот волшебный для меня туман на морском берегу Клода Верне. Я кружил по залам, я спускался-поднимался по лестницам, как бы разминая затекшие от стояния в первых трех залах ноги, и меня ничто не останавливало. Даже московская экспозиция Рембрандта, шедевр на шедевре, не подпускает меня близко, – да нет, разумеется, я видел, как великолепна эта живопись. Ну а какое мне дело сейчас до её великолепия? Или любимые мною сумрачно-серебристые морские пейзажи фламандцев, хороши необыкновенно, но не они мне нужны.