Отдай моё - страница 9



– Не торопись, жди пока сама треснет. Ей только помогать надо.

С каждым ударом клинья всё глубже уходили в торец, разваливая ёлку на две плахи. Ширилась щель, после удара, дерево продолжало само, скрипя, расщепляться, трудно слезая с редких сучков. Здесь-то и требовалось не торопиться. Когда клинья были уже ближе к концу, кряж с гулким колокольным звуком разлетелся на две ровные, в продольных жилах, плахи. Гена указал на продолговатые пазухи, заполненные прозрачной, как мёд смолой:

– В мороз дерево качает ветром, древесина лопается, и смолой это хозяйство заполняется. Ладно, сейчас на доски колоть будем.

Точно так же, действуя клиньями и колотушкой, раскололи обе плахи, и получилось пять досок – четыре на лыжи и лишняя серёдка. Когда кололи последнюю доску, скол пошел было вбок, но Гена уверенно сказал:

– Если сойдет – мы её с другой стороны заколем.

Пока перекуривали, рассказал, как исколол на плашник для крыши отличную сухую и толстую ёлку, а напарник ругал его: "-Не мог на лыжи оставить", и как потом взял с крыши пару досок на лыжи, и дальше брал ещё не один год, залатывая крышу избушки "всякой бякой".

Когда валили и кололи вторую ёлку, пробрасывал снежок. Митя оступился в наст, таща плахи к саням, и даже в пасмурном свете глубокий след был бесконечно синим изнутри. Казалось синева шла от самой Земли, и почему-то Земля вдруг представилась откуда-то совсем издали – синей и маленькой. Когда пили чай Гена сказал задумчиво и твёрдо:

– Скоро за гусями поедем.

И добавил:

– Да… Клин – великое дело. Дед у меня сто два года прожил. Раз листвень принесло, – Гена показал руками, – здоровенная, витая, страшное дело. С ней никто и возиться не стал, хватало леса, а дед её испилил и клинышком на поленья переколол.

Митя представил крепкого, как кряж деда, которому казалось, что непорядок, если деревина так и останется лежать или где-нибудь затонет, замытая и избитая льдом, и её тысячелетнего настоя жар никому не пригодится.

Вернулись с полными санями дерев, которые теперь предстояло строгать и загибать в специальном станке – бале.

А дело вовсю катилось к весне. "Деревня вытаивает, по угору не проедешь – мало снега, зато на Енисее ещё зима, ещё ледяным ветром вовсю студит, катает дорогу. Почему весной время как с цепи срывается?" – писал Митя в дневнике, глядя в окно на длинные размытые облака, за горизонтом будто стянутые в узел, и оттуда как вожжи, веером расходящиеся по всему небу. И продолжал за полночь: "На дворе подмораживает после длинного апрельского дня. Снег у крыльца утоптан до влажного блеска. Непривычно мягкий кедрик пошевеливает иглами, а в вышине вздрагивает оттаявшими звездами нестрашное черное небо. Солнечными днями снег по краю угора тает и отступает, а ночью застывает косой и игольчатой щеткой – кораллами и губками, глядящими на юг. С каждым днем иглы всё короче, и, кажется, прячутся в землю до осени.

А осенью опять загустеет время, и вспомниться, и как гулко разлетается на плахи еловый кряж, и как наливается загадочной синью след от бродня, и как на берегу огромной реки колет столетний дед клиньями витую тысячелетнюю листвень. И такие, покажется, у него и со временем, и с этой лиственью крепчайшие счеты, что хоть давно ни того, ни другого нет, а отпечаток этой картины вечно висит в затвердевшем воздухе".

Митя ложился спать, а время шло, и подсыхая, ждали рубанка белые жилистые дерёва, и стихи накипали прозрачными пазухами в душе, и рассказ таинственно подавался во сне, со скрипом слезая с сучков, и все было хорошо, если б не одно более чем капитальное обстоятельство. Обстоятельством этим был отец, составлявший главную беду и боль Митиной жизни.