Отец и мать - страница 51
– Давим деревню налогами, по шестисот и более рубликов сдираем со двора. Требуем покупать облигации на последние копейки, а к чёрту они надобны колхознику – не спрашиваем. Тут не только запьёшь – волком завоешь. Как крепостной он, наш колхозничек, даже паспорта не имеет. Трудодни стали той же повинностью, что и при царях. А насчёт бездельников – врёшь, братишка!
– Чего, чего-о-о? Знай, с кем говоришь, молокосос! Я в Сталинграде кровушкой умылся.
– Свою холёную рожу, что ли, умыл? Чего ты нам несёшь про Сталинград? Знаем, по тылам отсиживался, в интендантиках ряху наедал.
– Да у меня медали, орден, два ранения! Ты на кого прёшь, падла?
Слово за слово – за грудки сграбастали друг друга. Оба крепкие, но молодой, рослый Афанасий наверняка одолел бы, да вмешались, нависли на руках и спине. Еле-еле разняли, растащили, совестили обоих. Особенно перепало Афанасию: на фронтовика, хотя бы и интенданта, с кулаками полез – святотатство.
Дня через два повесткой Афанасия вызвали в органы. Ясно: донесли. Досадовал, минутами сердился до ярости, ночь глаз не сомкнул – казнился и каялся: поступил глупо, опрометчиво, как пацан. Но мог ли тогда совладать с собой? – спрашивал себя, когда утром брёл к дознавателю. Наверное, нет. Что тогда произошло с ним? Всколыхнулась в груди обида за родное село, за земляков, за мать с отцом. В голове забурлило, отчаянная храбрость в мгновение опьянила и вспенила кровь – бросился, как в бою, защищать то, что было дорогим и сокровенным.
Молодцеватый, пощёлкивающий мясистыми рыжеволосыми пальцами дознаватель подбрасывал каверзные вопросы, казалось, тешился и насмешничал:
– Значит, гражданин Ветров, советские колхозники всё одно что крепостные, повинность отбывают? А кто же, позвольте полюбопытствовать, барин у них? Ась? Барин-то, спрашиваю, кто?
И скосил колко смеющиеся глаза – очевидно не без злокозненности подсказывая – на портрет Сталина.
– Кто?
Афанасий, сомкнув зубы, молчал. Он испугался: намотают срок или – расстреляют. Могут вменить антисоветскую пропаганду. Могут и шпионом объявить. Слыхивал от людей сведущих, хлебнувших лиха: меньше скажешь, а лучше, ничего не подпишешь и ничего не скажешь, авось поменьше дадут, не расстреляют. А потому – молчать.
– Говорить, собачий сын! Кто барин?
Понял: если примутся бить, то в ответ саданёт так, что мало не покажется. В голове снова забурлило, кровь в жилах вспенивалась, но ещё мог оценить: пропадаю!
Однако бить не стали. Ещё подбросили два-три вопроса, покричали с постуками кулаком по столу. Молчком настрочили протокол, подпихнули для подписи.
Афанасию противно, что страх неотступен. Выходит, трусом оказался, размазнёй. И, возможно, чтобы самому себе доказать, что не малодушный, не трус, расписался в протоколе не читая. Был уверен, немедленно арестуют. Наручники, конвоиры, камера, баланда, параша, произвол уголовников – наслышан. Начнётся у него совсем другая жизнь – тюрьмы, этапы, лагеря. Позор, ужас, крест на всей жизни.
Но снова случилось нечто невероятное – не арестовали. Выписали разовый пропуск, насмешливо заглядывая в глаза, отпустили восвояси. Полюбопытствовали напоследок:
– В штанах-то сухо, вояка?
На внеочередном, спешно созванном заседании районного комитета комсомола снова стыдили, но не за крамольные слова, о них почему-то и не вспомнили, – за драку. Потом дали слово. Вышел к трибуне, сказал, обратившись к обиженному интенданту, «извините», и – более ни слова, ни жеста, ни взгляда. Сел на своё место и окаменел. Боялся только одного – чтобы из комсомола не выгнали. И опять случилось нечто невероятное, можно сказать, чудо – не выгнали.