Откровения юродивого. Записки изгоя - страница 3



Но на Клязьме еще сохранились валуны петровской плотины, а в усадьбе вельможи теперь профсоюзный санаторий. Сохранилось то время и в памяти людской, но не без причуды: например, в названии города, уже советского, соединены те, чьи шкуры дубили, с тем, кто дубил их – Лосино-Петровский.

В усадьбу колдуна я хожу к роднику, а к плотине разрушенной влечет чувство. Стою и слушаю шум переката, шум воды бегущей… Над Клязьмою чайки парят молчаливо и кажутся печальными. Они напоминают мне иных чаек, далеких-далеких, которых я, возможно, уже не увижу никогда. Подмосковные тоже не залетают ко мне в лес. «Из всех отверженных птицы самые гонимые…» Кто это сказал? Не могу вспомнить и перестаю думать о чайках.

Валуны на перекате как головы великанов в шлемах, и когда на них смотришь долго, то чудится и чувствуешь, как из шумящей воды, из пены выходят великаны-богатыри… Сказано уже и об этом – о богатырях-великанах, выходящих из волн моря. Перестаю думать и о них. Думаю о реке. Сбросами подогреваемая, Клязьма здесь не замерзает зимой даже в стынь, и как, должно, мучительно ей бежать обнаженной в снегах, в туманах морозных! Нет, не мои мысли и чувства, не мои… Не могу быть здешним. Трясогузка в трех шагах от меня пьет из лужицы, покачиваясь на тонких ножках и удерживая равновесие хвостом. Возвращаюсь в лес.

Лосинский лес соединяется с лесами ногинскими и дальше с владимирскими; произнеси слово тут, и эти ели, березы и рябины понесут его во все дали и ширь… Значит, слова, и мысли, и чувства здесь быть должны тоже во всю ширь и дали, глубокими, вечными… И это смущает меня.

После больницы я стал бояться змей, и хотя лосинцы из пригорода-слободы утверждают, что в их лесу змей нет, я не выхожу из сторожки без высоких сапог, боюсь даже ужей. Знаю, как отличить их от змей, но при встрече всякий раз теряюсь, забывая, что они не ядовиты. Сапоги надеваю еще и потому, что в лесу много сырых мест и болотец, из которых одно у самой сторожки. В нем в первый же день я наткнулся на жабу, вытаращенно глядевшую на меня из косматой осоки и казавшуюся тоже косматой.

Болотце было засохшее, но, видно, воображало себя настоящим и после дождей пахло в самом деле болотом. Над ним ель наклоненная, которой пора было упасть, но она не падала; дальше виляет серая песчаная дорога в деревеньку вымирающую и превращаемую городом в дачи; за дорогою просека широкая, вся изрытая, но еще не заросшая – газопровод. И то, что рядом, в земле, невидимо течет энергия с востока, волнует меня. И света больше, и воздух легче на просеке этой, а когда в небе облака, то за ними чувствовалось солнце.

По ходу газопровода белеет одинокое дерево, очевидно тополь, и я все собираюсь пойти к нему посмотреть, действительно ли тополь и почему он как восковой. Но всякий раз, не доходя, сворачиваю в лес и уже шагов через сто-двести сбиваюсь с направления; иду прямо и прямо, а оказываюсь не там, куда шел, и удивляюсь: не дебри же Лосинский лес, чтобы блуждать в нем, а я блуждаю. Не знаю я лесов, но чувствую.

Вхожу в редколесье, пней больше, чем деревьев; с одной стороны дальние крики московских электричек, а с другой, поближе, автотрассы шум… Не от этого ли беспокойства тут нет ни Бабы-яги, ни леших? Ушли и лесники. Впрочем, лесники ушли, должно, из-за того, что усох родник. Махонький был родничок, без голоса, но когда его не стало, словно душа ушла из леса.