Паломничество с оруженосцем - страница 2



Ничего похожего он до сих пор не читал. Андрей вдруг увидел другой, незнакомый мир, в котором все очевидные истины были не очевидны, и даже, напротив, – вовсе не истинны. Большинство статей было не лишено проницательности и ума, а главное – искренности: они будто обращались к нему, Андрею Зубову, и его собственное "я" начинало звучать в унисон им. Казалось, это он сам открывает совершенно новый, до него неизвестный, взгляд на вещи. И еще: только он брал в руки книгу и прочитывал первую фразу, внутри все отрадно замирало, на душу спускалась тишина: смолкала тревога, жгучие воспоминания и все безумие прошедших лет. Он словно окончательно возвращался домой, к самому себе, в то радостное детское состояние, которого давно уже не было, – и вновь чувствовал себя чистым, великодушным, готовым любить и прощать, но любить уже той новой любовью, о которой писалось в этих книгах. Порой он поднимал лицо к потолку, чтобы сдержать слезы, особенно когда говорилось о смирении и самопожертвовании, – как человек с непомерным самолюбием он оказался очень чувствительным к подобным вещам, – например, на разговоре Франциска Ассизского с братом Львом или в сцене суда и казни Сократа. Добравшись же до какого-нибудь обличительного места, он вспыхивал, мысли его неслись, Андрей не успевал додумывать их до конца, в груди звучал набат (удвоенный крепким чаем) – он начинал размахивать руками, бросая отрывистые, невнятные фразы в сторону зеркала, за которым ему виделся – пока еще туманно – какой-то новый противник. И вот он уже представлял себя не то странствующим учителем истины, окруженным толпой учеников, не то духовным борцом, победно всходящим на костер. Непременно как-нибудь так должно было окончиться его подвижничество. Впрочем, спроси его, за что и с кем он собирается сражаться, он вряд ли смог бы ответить, так как все это было «одно брожение неопределенности», как позже выразился известный в городе ученый.

Если страницы были испорчены, он прилагал старание, чтобы восстановить текст: отпаривал над чайником, пробовал разные составы (вычитанные в найденном там же "Домоводстве"), осторожно губкой сводил плесень – и, напевая, отбивал на столе пальцами чечетку, когда книгу удавалось спасти. Иногда он не понимал, о чем там говорится, несмотря на то, что текст не был испорчен. Например, он никак не мог взять в толк, почему окружающий мир – это наше представление, и что означает утверждение, будто люди "разделены лишь телами". В таких случаях он поступал, как все новообращенные: считал темное место иносказанием. И так всегда: с чем он был солидарен, то понимал буквально; если же разногласие с его опытом и здравым смыслом заходило слишком далеко, значит, это – иносказание, непонятное ему, скорее всего, в силу личной серости. И тут же противоречие как бы переставало существовать, он просто не замечал его, хотя легкий след беспокойства все же оставался. Напротив, наткнувшись на показавшееся ему глубоким высказывание, старался его запомнить, а потом стал выписывать в выцветшую тетрадку, которую нашел в письменном столе. Тетрадь была наполовину заполнена бабушкиным почерком, он перевернул ее и начал писать с конца.

Во дворе окончательно решили, что он «съехал». Даже те, кто раньше заступался за него, теперь с улыбкой, недоуменно пожимали плечами. Его продолжали по старой привычке уважать за феноменальную физическую силу, однако признаки помешательства становились все более очевидными. Сначала он только выскакивал на балкон, с всклокоченными волосами и невидящим взором, устремленным куда-то в просвет между домами, лихорадочно курил и снова исчезал в глубине комнаты – хватался, наверное, за книги. Потом начал выходить во двор и заводить "философские разговоры". На первых порах его слушали. "Он же десантура, – пытались объяснить произошедшую с ним перемену одни, – может быть, в небе что-нибудь такое увидел?" – "На дне стакана он увидел!" – безапелляционно возражали другие. Вскоре, однако, своей категоричностью он настроил против себя даже защитников и нажил двух непримиримых оппонентов.