Парк евреев - страница 16



Ицхака так и подмывало открыть дверь, войти внутрь и выдохнуть в пустоту:

– Добрый день, рабби. Это я – Ицик Малкин.

Память искрилась, как костер, искры летели во все стороны, на миг освещая и углы, и потолок, и стертые, неразличимые письмена на некрашеных стенах.

Искра осветила комнату старосты синагоги Ноаха Шперлинга. Заносчивый, с лицом старого полуослепшего бульдога, следивший за всеми в местечке ревностнее, чем сам Господь Бог, он всегда оставлял у входа свои замысловатые галоши.

«Я вам там, наверху, что-то покажу», вспомнил Малкин слова заведующего. Не галоши ли Шперлинга? Они действительно были достопримечательностью в местечке. Как уверяли евреи, их прислал ему из Канады старший брат Авигдор – владелец обувной лавочки. Резина блестела, как озерная вода в тихую погоду. Теплая байковая подкладка, толстые, в пупырышках, подошвы.

Малкин силился угадать, что же могло остаться от синагогальной утвари, но кроме галош Ноаха в его воображении ничего не возникало – ими все начиналось и ими все кончалось. Было бы чудом, если бы их не присвоили. Ведь после того, как одни бежали из местечка, а оставшихся под дулами погнали в белую рощицу, у евреев забрали все. Только мертвых не присвоили.

Ицхак на миг представил себе чудом сохранившиеся галоши Шперлинга – стоят под толстым стеклом в местном краеведческом музее, на задниках надпись: «Обувь евреев в буржуазной Литве». Представил себе, как в одно прекрасное утро они выбираются из-под музейного стекла, шмыгают в двери и пускаются по опустевшему местечку, где когда-то жили не музейные, а настоящие евреи, и зычным голосом Ноаха Шперлинга возглашают:

– Евреи, на утреннюю молитву! Молитва слаще, чем сон.

И евреи просыпаются – кто ото сна, кто от смерти. Напяливают на себя что попало и сломя голову бегут сюда, в синагогу, к рабби Менделю, под его голубиное крыло. Он всех приласкает, для каждого отыщет краюшечку надежды.

Шумели липы в Бернардинском саду, сладко, как убаюканный няней младенец, посапывал Натан Гутионтов. Его сопение возвращало Малкина из сорок шестого года, со второго этажа местечковой синагоги сюда, под эту крону, на эту скамейку. Ицхак старался не шелохнуться – пусть Натан спит, он недоспал в войну. Хотя на войне, пускай и урывками, каждый старался спать в любом положении: стоя, сидя, даже на марше. Когда затихала канонада, и в немыслимой, в невероятной тишине комариный писк воспринимался, как пение ангелов, даже командир не отваживался будить прикорнувшего солдата – спящий мог выпустить в него спросонок всю обойму.

Что снится ему, Натану Гутионтову?

Наверное, Балахна. Тихий русский городок под Нижним Новгородом. Сорок второй год; холодные, пропахшие хлоркой казармы, в которые их, местечковых Ициков и Зеликов, Хаимов и Довидов – молодых литовских евреев, согнали и наспех обучили военному делу. Обучили и бросили прямо в пекло – под Орел.

Может, ему снится Нинка или, как ее прозвали полковые остряки, Нинка-осетринка.

Ицхак до сих пор никак не может взять в толк, чем Натан приворожил русскую красавицу. Он говорил на языке своей возлюбленной так, что все вокруг помирали со смеху. В то время он не знал не только ни одной русской поговорки, ему даже трудно было выговорить название местности, назначить свидание.

Сама Нинка подхватила его, завертела, закружила, как русская вьюга, и он, еще двуногий, послушно и счастливо прилепился к ней.