Патологоанатом - страница 13
Коньячок пролетел в горло медсестры, и она вся в миг приободрилась, встрепенулась, как проснувшаяся собака, кривая улыбка слегка оживила ее раскисшую мину. Содержимое двух крошечных двадцатиграммовых серебряных рюмочек, кои она опрокинула подряд, уже грели ее проспиртованную утробу.
– Как там у вурдалаков – «кровь есть жизнь»? Для меня так это – коньячок, выпил чуток – и снова бодрок! Я знаю, девки, сестренки наши, в больнице спирт попивают, почти неразбавленный. Я ж до гибели мужа капли в рот не брала. Они мне все: «Лизавета Никитична, миленькая, примите капельку, легче станет», – это когда в моей реанимационной новорожденный какой-нибудь помирал. Выхаживаю его, недоношенного, шестимесячного, неделю, другую, месяц, два, три, а он, родименький, когда ему уже человечком пора становиться нормальным, почти в девять месяцев, а то и в год помирает. Ой, больно как на душе становилось! Я еще рюмочку, не возражаете?
Она виновато глянула на любимого коллегу. Он понимал ее забытую всеми душу, никогда не корил, не ругал, не кричал, и она, в свою очередь, старалась оберегать его от служебных неприятностей, частенько принимала огонь на себя, на свое трухлявое, как перезревший гриб, тельце. От скольких только бестактных, безобразных атак родственников умерших она его уберегла!
– Рюмочки эти серебряные моим покойным родителям на серебряную свадьбу подарили (патологоанатом слушал эту историю не в первый раз). Они так любили друг друга, как даже в самых красивых фильмах показать не могут. Мамочка когда моя умерла от закупорки вен и инсульта, так папочка каждый день на могилку к ней ходил, брал с собой бутылочку и эти две рюмочки, для себя и для мамочки. Там бутылочку и распивал, то за себя, то за нее выпьет. Так я его там и нашла, на маминой могилке. Так и уснул навечно, обнимая земельку сырую, что покрыла ее, мамочку мою. Три месяца всего прожил без нее. А я, видите, уже пятнадцать лет живу без муженька моего любимого, пью каждый день, а все не забирают меня на небеса силы Всевышние. Почему так? Не знаете? Ведь вы же больше всех живых про них, силы те, знаете?
Патологоанатом молчал. Ему не хотелось выцеживать ни слова. Он курил уже третью сигарету, а желаемое внутреннее облегчение не наступало. Детки, молодые – это его вечная боль. С нею он не мог справиться, она только затихала на время, но не дарила столь нужного ему профессионального безразличия и безучастности.
Дежурная снова наполнила до краев обе рюмочки.
– Я их так и таскаю с собой, мамочкину рюмочку и папочкину рюмочку. И пью из них: то за мамочкину память, то за папочкину. Они такие хорошие у меня были, как луна и солнышко, светили всем и днем, и ночью. А я вот, сморчок вонючий, только брезгливость во всех вызываю, хотя никому, окромя самой себя, зла-то не делаю.
Она со свистом сплюнула.
– Ну и что, что пью. На свои же денежки, в свою же глоточку лью отраву горькую, к своей же смертушке топаю. Что ж чужие-то так волнуются? Вы вот не волнуетесь, вас и ценю за это. Молчите? Ну, молчите. Попостится душенька в молчании и успокоится.
Она опрокинула обе рюмочки в черную щель на лице. Зажмурила глаза так сильно, что меж коротких и редких, как лапки паучка, ресниц выкатились на малиновые щеки прозрачные горошины. Патологоанатом следил за ее мимикой, и она не вызывала в нем брезгливости или уничижительной жалости к этой багровой развалине, напоминающей больше не женщину, когда-то блиставшую на общественном и медицинском поприще, а одинокую полу-сгнившую свеклу, позабытую крестьянином на холодной осенней земле.