Петр Иванович - страница 43



Воскресным утром, по давней привычке, Ребман отправляется в церковь. Сначала, правда, спросил позволения: что если и это из разряда тех вещей, qui ne sont font pas.[13]

– Конечно же, можно, – говорит Маньин, – это никому не воспрещается.

– И когда пойдем?

– Когда хотите. Утром, до обеда. Или в обед.

– Да? И можно просто так входить, когда вздумается?

– Ясное дело. Богослужение длится не более получаса, а потом начинается сначала, и люди могут приходить и уходить, когда им удобно. В городах церкви всегда открыты, во все дни недели, в любое время можно зайти помолиться, даже когда нет богослужения.

– И иностранцы могут входить в храм?

– Разумеется! Церковь открыта для всех.

Вот Ребман и пошел.

Но и здесь все показалось ему чужим, даже более чуждым, чем все то, что он до сих пор видел, слышал и обонял. Один кадильный дым чего стоит!

Да и сама церковь: совершенно пустая, так что и присесть не на что. Ни кафедры, ни купели. Ни даже того, чего он искал в первую очередь, – органа. Святые с суровыми закопченными лицами из глубины своих золотых и серебряных окладов взирают на кучку мужчин и женщин, стоящих перед ними в воскресных одеждах или преклоняющих колени. Когда кто-то входит, то сперва идет к стоящему в уголке столу, покупает свечи, зажигает их перед алтарем или перед одним из святых и ставит рядом с уже горящими. Потом все стоят, слушают, что говорит или поет поп – собственно, все поется, – время от времени крестятся и низко кланяются. Кое-кто, входя, падает на колени и преклоняет голову до земли, три или четыре раза подряд, да так смиренно, что можно подумать, будто это бьет поклоны самый великий в мире грешник.

Со двора слышен звон, он слышен отовсюду. Ребман еще ранним утром побежал смотреть: это старый мужик, крестьянин с растрепанной головой и в грубых сапожищах, стоит и громко-громко бьет сразу во все пять колоколов. Руками и ногами тянет за веревки, на которых подвешены колокола: били-били-били-били-бим-бим-бим, били-били-били-били-бим, бом-бом-бом – словно крышками от молочных бидонов бьют, как в медные тарелки.

Народ в церкви не поет, поет только поп, который стоит впереди у алтаря, а потом исчезает за стеной с ликами святых, и хор – но какой! Если бы Ребман не слышал своими ушами, он бы ни за что не поверил, что в каком-то убогом селе на краю света такое возможно. Бас – силища, кажется, вот-вот стены рухнут; а певчих-то всего ничего, семь или восемь мужчин и вместо женщин – мальчики. Снова пианиссимо, словно ангелы поют на небесах. Музыка совершенно незнакомая, совсем другая, нежели та, к которой он привык, – неслыханная доселе музыка.

Попа в его богатом убранстве вовсе не поймешь, не разобрать ни слова. Кажется, он и поет, и говорит все одно и то же монотонное «Hoss-po-di pa-mii-luj» тридцать-сорок раз подряд, а потом еще полчаса «A-lli-lu-jaa». Тяжко стало от всего этого на душе, вместо облегчения – на сердце камень.

После обеда Ребман вышел в поле. В усадьбе все решили прилечь, но ведь он не может спать среди бела дня. Право слово, вокруг столько нового! Он должен увидеть, что делают крестьяне воскресным днем здесь, в России, особенно молодежь. И в самом деле, чем они заняты?

Он пролазит через щель в изгороди. Смотрит сверху вниз на село: никого. Ни души.

Где ж они? Пойду-ка гляну с другой стороны.

Снова протискивается сквозь изгородь. Минует дом – полная тишина, словно все вымерло. Перемахнул через забор. Пыльная тропа ведет дальше, мимо поленниц, там, где он уже проезжал с Маньином. На деревьях заметны завязи плодов. Свежий ветерок пробегает по ним и колышет. Видно, как им это нравится, как каждый бархатно-зеленый стебелек дрожит от радости.