Пир в одиночку - страница 16
Сколько раз потом будет повторяться в памяти этот бег, но все тише, все медленней. И уменьшаться будет год от года детская фигурка, неотвратимо приближающаяся к фигуре большой, толстой, которая тоже, впрочем, поусохнет. И мельче станет чешуя вымощенного булыжником грязного двора. И сам двор как бы сожмется. И приплюснутся к земле дома с черепичными крышами. И съежатся до кустов взрослые деревья… Все тише, все медленней будет бег, но рано или поздно ликующее детское личико уткнется-таки – все равно уткнется! – в обтянутое грязным сукном, сыто бурчащее, пропахшее потом брюхо.
Что подразумевала бабушка, говоря о языке, который следует держать за зубами? Почему, стоило внуку повысить голос, испуганно озиралась? «Тише! Стены уши имеют». Чего боялась? Того же, наверное, что и все, но был у нее еще свой, личный страх – страх, что люди узнают о сыне Стасике. Проведают, где он и что с ним.
Внук знал – и что, и где, но не подавал виду, хотя прямодушная Валентина Потаповна давным-давно выложила все. Но раз не утерпел. За неблагодарность и лень отчитывала его бабушка, в пример же Стасика приводила. Вот кто благодарен! Вот кто трудолюбив! «А чего же в тюрьме тогда?» – брякнул К-ов.
Бабушка осеклась на полуслове. Застыла с открытым ртом – будто кино остановили, и в этом разинутом рте, запомнилось К-ову, не было спереди зуба. Как у ребенка… И такие же, как у ребенка, растерянные глаза. «Кто тебе сказал? Валька небось?» Но К-ов Валентины Потаповны не выдал. А бабушка уже что-то о дружках несла, ворюгах проклятых, о водке, о дурных женщинах, с которыми связался по молодости лет благородный и доверчивый Стасик.
С этого дня она говорила о нем беспрестанно. Считала, сколько месяцев – а потом недель, а потом дней – осталось до освобождения. В шкаф на специальную полку благоговейно складывались маечки и трусы, новая рубашка и не новый, но хорошо сохранившийся галстук. Еще бабушка собственноручно связала толстые шерстяные носки: Стасик писал, что у него обморожены ноги.
И вот однажды от громового стука проснулся К-ов. Одновременно барабанили и в окно, и в дверь, и даже, кажется, в крышу. «Что это?» – испугался он. Бабушка, не отвечая, торопливо прошлепала в темноте босыми ногами.
Скрежет замка, лязг задвижки, и до слуха окончательно проснувшегося К-ова донеслась хриплая мужская скороговорка. Потом смолкло все. Таращась в темноту, со страхом прислушивался, а в голове: Стасик? Но почему вдруг такой немолодой, такой грубый голос? И вот – опять, но уже как бы успокаивает, как бы ласкает (хотя хрипит по-прежнему ужасно), и сквозь него – тихие бабушкины всхлипывания. Он!
К-ов вскочил. Тьма стояла кромешная, и маленький хозяин, сообразив, – бросился к выключателю. Долго шарил по холодной стене, нашел наконец, щелкнул, но свет не зажегся. Еще раз щелкнул и еще – все напрасно.
Из коридора несло холодком и ночной свежестью. Бабушка, шмыгая носом, бессвязно лепетала что-то, в ответ утешающе хрипел тот же прокуренный голос, но теперь уже К-ов явственно различил слово «мама».
Вошли, вспыхнула спичка, и в заметавшемся свете блеснул, отсвечивая, желтый череп. У К-ова вновь перехватило дыхание. Не Стасик, нет, – бабушка ошиблась, бабушку обманули, чужой проник в дом… Лысая голова быстро повернулась, сверкнули глаза. «A-а, племянничек!» Знакомство состоялось.
Света в ту ночь так и не дали, при керосиновой лампе сидели; взволнованная, счастливая бабушка потчевала сына то одним, то другим, но он налегал в основном на грецкие орехи. Раздавливал их с оглушительным треском, скорлупу на пол бросал, бабушка же хоть бы хны! Внука за каждую соринку пилила (именно ее чистоплотностью наградил беллетрист К-ов мачеху Лушина), а тут – ни единого словечка.