Пишу свою жизнь набело - страница 16
В звуковом обрамлении монотонной Алешкиной речи я видела свое счастливое будущее до удивления простым и славным, как полевой цветок: стебелек, лепесток, еще лепесток, цветик-семицветик, лютик или незабудка. Ах, так бы и жить в тихой радости непышного цветения до скончания своего века.
Одно помню точно: его жена в наших разговорах не фигурировала. Отыграв свою крошечную бессловесную рольку в самом начале нашей драмы, она исчезла за кулисами и больше не появлялась за ненадобностью, никто ее не вызывал. Более того, благодаря все той же всемогущей Алешке между его женой и нами как бы стояла надежная защита, нечто вроде стеклянного колпака с односторонней проводимостью и односторонней же проницаемостью: кое-что мы о ней знали, что-то из ее жизни даже при желании могли просмотреть, но ее самое никогда не видели. А уж она и подавно – видеть нас не видела и ведать о нас не ведала.
Тем более странным и неожиданным показалось мне, когда Алешка однажды ни с того ни с сего брякнула:
– Я вчера узнала: его жена больна.
Я пожала плечами, не понимая, какое это имеет к нам отношение. Мне хотелось, чтоб она говорила о другом. Но Алешка вцепилась в меня взглядом, словно пытаясь что-то выудить, и вдруг, зашмыгав носом, прохлюпала:
– Она не просто больна, у нее рак.
Слово неприятно полоснуло по нервам, но никак не связалось в сознании с непосредственной угрозой моему собственному существованию – ведь чужая болезнь, пусть и неизлечимая, не представляет опасности случайно о ней узнавшему. Я даже искренне пожалела ее, как пожалела бы любого другого на ее месте. И приготовилась слушать дальше, мысли мои все еще текли в привычном русле.
И тут Алешка оглушила меня тихим шепотом:
– Ты не должна с ним больше встречаться. Так нельзя. Это грех.
Я молчала, обалдевшая от ее слов, а она, сложив руки на груди лодочкой, как при молитве, повторяла, словно заклятие:
– Ты не должна… Это грех… Грех… Не должна…
Похоже, ее заклинило на этом слове, захотелось ударить ее по спине, чтоб она его выплюнула, но меня тоже словно вдруг пыльным мешком из-за угла стукнули – сижу, смотрю, слушаю и ничего не соображаю.
Уморительная, должно быть, была картинка, если б кто имел возможность со стороны взглянуть, – прямо библейский какой-то сюжет, не вспомню только, какой именно: что-то связанное с грешницей и святой.
Ну, это ладно. Дальше еще интереснее было.
Алешка словно с ума спятила, а ее и без того чокнутой считали, и мне от этого перепадало: дескать, свой свояка… Ну, понятно, в общем. А тут она, видно, и впрямь свихнулась. Чуть завидит меня, только что на колени не падает, а так, как перед алтарем – руки лодочкой, губы что-то бормочут, а глаза молитвенно и страстно устремлены сквозь одежку, кожу, мышцы, кровеносные сосуды и прочую начинку куда-то вглубь, в самую сердцевину, туда, наверное, где все мои пороки упрятались в надежном убежище. Словом, она точно знала, куда глядеть, и взгляд ее достигал цели: озноб охватывал меня от пяток до макушки, будто стою голая на ветру, и нет мне спасения – коченею.
В страхе и гневе я шептала, сбиваясь на ее лексику:
– Сгинь. Изыди. Не доводи до греха.
Но понапрасну надрывалась. Она оглохла, ослепла, у нее отшибло память – все вырубилось. Осталось одно: «Нельзя… ты не должна… это грех…»
Такой дурацкий перепляс получался с припевками: я ей – «грех», она мне – «грех», два притопа, три прихлопа и все сызнова. Другими словами, наша драма, резко пересекая все границы жанров, чуть не скатилась в пошленькую оперетку или дешевенький водевиль.