брат; но сам по себе он для Вас – ровно ничего. Вы скажете, что Ваши братья «чудные ребята»; положим и так, но ведь и мой брат (для меня) – чудный малый. Хотя я и терпеть не могу родственности, но понимаю возможность, по излишней нежности к себе, увидеть в нем то, чего другие в нем не увидят; но меня утешает в этой печальной возможности то, что я теперь потерял охоту делать чудное для меня чудным и для других. Если я не застану Ваших братьев в Торжке, это не сделает мне удовольствия; а если застану, это не сделает мне неудовольствия. Если что-нибудь меня сблизит с ними – очень рад; если не сблизит – не рад, да и не печален. Вы напрасно говорите, что «то, что тогда говорили мне о них, сущая неправда»: мне никто и ничего не говорил о них; а говорил о них Вам я, по собственным моим наблюдениям, а не по чужим наговорам. Я и теперь не отрицаюсь от того, что говорил тогда. Ваш меньшой брат, будучи мальчиком, корчил взрослого, и потому весьма походил на Ивана Александровича Хлестакова.
{239} И – знаете ли что? – тут нет еще ничего особенно дурного: это недостаток ребенка, а дети скоро изменяются и так же способны исправляться, как и портиться. Я уверен, что теперь он не тот, и, по человеческому чувству, я этим доволен, а
за Вас – рад, ибо он
Ваш брат. Не осердитесь на меня за эти строки: я не умею хитрить и не гожусь в политики, особенно с теми людьми, которых люблю, как Вас. Скрыть или замаскировать свое мнение от чужого человека – иногда бывает благоразумно и похвально; но хитрить с человеком, которого любишь, по моему мнению, – просто подлость. И потому, любезнейший Николай Александрович, когда мы увидимся, или совсем не говорите со мною об иных предметах, или будьте готовы услышать мнение прямое, иногда даже резко и жестко выраженное до кого бы оно ни касалось – до молодого ли философа,
{240} которого жизнь и действия находятся в диаметральной противоположности с его глубокими, обнаруживающими богатую и даровитую натуру убеждениями и понятиями, или до старого политика,
{241} который всю жизнь свою играл святейшими человеческими чувствами и никогда не задумывался принести в жертву своим мелочным расчетам счастие тех, которых обманом уверил в своей мнимой святости… Иногда мне бывает досадно на себя за эту тяжелость и негибкость моей натуры; но что мне делать с собою: я рожден, чтобы называть вещи их настоящими именами; я в мире боец…
{242} И за то меня искренно любят человек десять и ненавидят сотни людей; говорю без преувеличения, иногда доходят до меня проклятия таких людей, которых я никогда не видал в глаза и которым не сделал никакой неприятности. Но Вы, мой милый Николай Александрович, не из этих людей; Вы, я знаю, любите меня и охотно снесете резкости и неровности моего характера, и потому – Вашу руку, любезнейший мой Николай Александрович! Мы с Вами скоро увидимся.
Да, мы скоро увидимся – и эта мысль так сладостно потрясает мое сердце, и я с такою любовию лелею ее в душе моей. Я еду к родным, еду к своим, забыться дня на два от мучений жизни, отдохнуть усталою душою, снова увидеть так давно милые душе образы, которые иногда видятся мне сквозь житейский туман, словно ангельские лики в облаках. О, мой милый Николай Александрович! зачем глупые условия общества и моя робость не позволят мне взять их руки и, крепко сжав их в своей, сказать им, как глубоко, как нежно, как братски люблю я их и с каким бы блаженством благословил я их на радость и на счастие! Видите ли, я всё тот же, что и был, всё та же прекрасная душа, безумная и любящая. Сердце мое не охладело, нет, оно умирает не от холода, а от избытка огня, которому нет пищи, не от недостатка жизни внутренней, а от ее избытка, не находящего для себя пищи вовне. Обаятелен мир внутренний, но без осуществления вовне он есть мир пустоты, миражей, мечтаний. Я же не принадлежу к числу чисто внутренних натур, я столь же мало внутренний человек, как и внешний, я стою на рубеже этих двух великих миров. Недостаток внешней деятельности для меня не может вознаграждаться внутренним миром, и по этой причине внутренний мир – для меня источник одних мучений, холода, апатии, мрачная и душная тюрьма. Сердце мое еще не отказалось от веры в жизнь, ни от мечтаний; но сознание мое покоряет сердце и заставляет его вторить себе судорожными трепетаниями; для моего же сознания жизнь равна смерти, смерть – жизни, счастие – несчастию и несчастие – счастию, потому что всё это – призраки, создаваемые субъективною настроенностию нашего духа в ту или другую минуту, а сами мы – исчезающие волны реки, тени преходящие. Я не верю моим убеждениям и неспособен изменить им: я смешнее Дон Кихота: тот, по крайней мере, от души верил, что он рыцарь, что он сражается с великанами, а не мельницами, и что его безобразная и толстая Дульцинея – красавица; а я знаю, что я не рыцарь, а сумасшедший – и всё-таки рыцарствую; что я сражаюсь с мельницами – и всё-таки сражаюсь; что Дульцинея моя (жизнь) безобразна и гнусна, а всё-таки люблю ее, назло здравому смыслу и очевидности. Но Вы не поймете этого, о глуздырь торжковский! Вы еще слишком дитя для истин, до которых человек доходит только путем действительности, путем страданий. Вы живете в мире мечтательном – и Вы счастливы. Но я не завидую Вашему счастию, но жалею Вас в нем. Мир мечтаний – мир призраков и миражей, и кто упорно остается в нем на всю жизнь, тот или делается ограниченным человеком, или погибает страшно. Для меня нет ужаснее мысли, как остаться у жизни в дураках, быть ее дюпом: