Письма (1841–1848) - страница 45



А статейка была не дурна, да цензурный комитет выкинул всё об Италии и стихи Полевого – злую пародию на стихи Шевырки.{265}

Кстати об И. П. К<люшнико>ве: он не то, что пиэтист, а уж просто <…>, или, лучше сказать, <…>-рыба. Он делается каким-то imbêcile:[22] говорит об одних моментах, всем надоедает, все на него смотрят, как на помешанного. Недавно он выдумал новую штуку: Гоголь художник, но «Ревизор», «Иван Иванович и Иван Никифорович» и пр. – не художественные произведения, ибо-де не было высокого искусства изображать чучел, вроде Держиморд. Поверишь ли, Б<откин>, этот человек иногда бывает отвратительно жалок, и, вместо спора, хотелось бы замазать ему рот пекинскою желтою глиною[23]

Статьею о Майкове я сам доволен, хоть она и никому здесь особенно не нравится, а доволен ею я потому, что в ней сказано (и притом очень просто) всё, что надо, и в том именно тоне, в каком надо было сказать.{266} Статья о «Мирошеве» не подгуляла бы, если б цензура не вырезала из нее смысла и не оставила одной галиматьи.{267} После статьи о Петре Великом ни одна еще статья моя не была так позорно ошельмована, как статья о «Мирошеве». Нравятся мне очень два стихотворения Огарева – «Характер» и «Была пора», только зачем он, дерзкий человек, позволяет себе личности на таких достойных особ, как, например, твой благородный друг В<иссарион> Б<елинский>: всё, в чем говорится «о раскаянии, как мучении слабых душ», я принимаю на свой счет. «Кабак» вообще не дурен, но концом подгулял. Мне очень жаль, что я не увиделся, разъехавшись, с этим милым Огаревым. Жму ему руку и даю братское лобызание.{268}

Уведомь меня, ради аллаха, – проводивши меня, застал ли ты у себя Гоголя и Щепкина?

Что Гоголь? Печатает ли «Мертвые души»?

1-я половина повести Ган «Напрасный дар» мочи нет, как хороша, убийственно хороша.{269}

«Дяде Кроносу» – очень удачно переданная вещь.{270} Что это за свинья Гёте-то как личность! Без воли, без силы, прекрасная душа, истинный Клавиго – хуже нас, грешных. Ну, да чорт с ним!{271}

Летом я опять в Москве, во что бы то ни стало, и притом не меньше, как от одного до двух месяцев. Зимняя поездка меня переродила – я поздоровел и помолодел. Вообрази себе, что теперь я сплю по-твоему: в какое бы время ночи ни лег – сию же минуту, как убитый. О моем духовном здравии и состоянии писать к тебе нечего: об этом ты ведай по себе. Мучительный зензухт{272} ощущаю к жизни беззаботной, пустой, праздной, бражнической. Дома быть не могу ни минуты – страшно, мучительно, холодно, словно в гробу. Ну, авось либо не напишу ли к тебе еще на днях нескольких строк, а теперь лень, да что-то и не пишется. А потому прощай.

Твой В. Белинский.


P. S. Уведомь сейчас же, если Шевырка спятит с ума или сомлеет. Посылаю к тебе записку Панаева к Краевскому с надписью: «Очень нужное»; из нее ты увидишь ясно, что считает в жизни «очень нужным» сия благородная натура.{273} Кудрявцеву умиленно кланяюсь, а также и Грановскому, Кетчеру и всем нашим, в число которых включаю и М. С. Щ<епкина>. Кланяюсь Кольчугину{274} – спасибо ему за письмо его, умное и интересное. Читал я его Панаеву. Статьи Сабурова прочту:{275} коли Кольчугин хвалит, видно, хороши.

Профессорам{276} – низкий поклон.

Ну, прощай.

Комнаты моей ты не узнал бы – великолепие неописанное! Огромная карта Европы (на французском языке) закрывает печь; против – карта России, огромная, эстамп с картины Берне – солдат, зарывающий в могилу товарища.