Письма издалека - страница 25
Осока заплакала – заревела как маленькая, безобразно распустив губы, распухая глазами и носом. Я прижал ее к плечу, как младенца, и гладил по голове.
– Что же ты так, мой хороший… Не надо, не надо… – вне себя от жалости твердил я.
У меня было жуткое чувство, что это Юфрозина бьет и колет ее. Как будто это злость и презрение Юфрозины, не найдя выхода в словах, подчинили себе руки дочери и заставили их терзать и мучить себя саму. Тогда мне и в голову не пришло, что Осока может бить себя, чтобы выдать это другим за побои матери, вызвать жалость к себе и бросить тень на Юфрозину – позже, конечно, такие мысли у меня были, но правда мне кажется обоюдоострой: Аранка наказывала себя так, как могла бы ее наказывать мать, и ненавидела себя так, как – в ее представлении – мать ненавидела ее.
Может быть, и сама Юфрозина думает, что ненавидит.
И только я не верю в ненависть между ними, а думаю, что здесь другое. Но все у них тут вывернуто наизнанку.
Все плохо, Марит, все здесь невыносимо плохо. Я тону в этом «плохо» и не знаю, за что ухватиться – кругом одни страдания и никакого просвета. Глухо, как в погребе – ни искры участия, ни капли тепла. Не знаю, на что мне надеяться, на кого опереться…
Есть ли что-то, что я могу сделать? Напиши мне, что думаешь.
Софроник.
Письмо десятое
Какой же я все-таки нытик, Марит… и как ты только меня выносишь? Я вдруг задумался, как сильно мои мысли зависят от чувств, которые мной владеют. От того, насколько сильно я устал. И даже от времени суток. Из-за того, что я всегда пишу тебе по ночам, письма получаются беспросветно мрачные. И ведь веришь себе, пока пишешь. Сердце щемит, и все кажется таким безысходным, а мои усилия такими ничтожными… и такая накатит тоска – впору головой о стену биться. А утром сунешь ноги в башмаки, выйдешь во двор, ежась, вздрагивая над колодцем от брызнувших на ноги холодных капель – и сам не заметишь, как уже напеваешь, принимаясь за дела. «Ну, еще кружочек», – как говорят дети, пришпоривая своего «коняшку» – а коняшка это, конечно, я.
Я пошел в мастерскую к Юфрозине и сказал ей, налегая на ручку насоса, так что слова вылетали с усилием, вместе с тугой прозрачной струей воды:
– Вы боитесь за дочь – я это вижу. Пири это видит. Потому что мы взрослые. Но Осока видит это по-другому: ей кажется, что вы презираете ее и жалеете, что она родилась на свет. Ее это ранит. Кто у нее есть на свете, кроме матери?
Юфрозина глядела на меня поверх складок толстого войлока – войлок это не шелк, не бархат, не лен: он не струится под руками, а стоит плоскостями и сгибами, сохраняя жесткую форму. Но это все же и не железный лист.
– Что ты можешь об этом знать? – сухо спросила она.
Я решился.
– Я много читаю, – сказал я твердо. – И знаю детей. Я училась в Ордене миротворцев.
Юфрозина подняла брови.
– Долго?
– Н-не слишком.
Не такая уж это ложь. Что такое десять лет? Мы учимся всю жизнь.
– Засыпь лужу у крыльца, – только и сказала Юфрозина.
Пусть говорит, что хочет. Лишь бы не мешала говорить мне: слова как семена – западают на ум, и некоторые потом прорастают.
Я пошел к Аранке. Этот день – последний перед моим выходным – был банный, и она помогала мне приготовить купальню. Вместе мы затопили печь, поправили на ней круглые озерные камни, а потом терли и мыли темные доски пола, деревянные скамьи и медные ковши. Рыжие косы Аранки слиплись от пара и пота и свешивались вдоль лица, как водоросли. Я отвел их, чтобы взглянуть на следы вчерашних самоистязаний: на припухшей нижней губе темнела ссадина, а вдоль щеки тянулась синеющая полоса – туда пришелся удар краем дощечки.