Письма к Безымянной - страница 25



– Он хотел как лучше. И однажды сможет все, что задумал! Я же просила, дай ему…

Отец жмурится – злобно, бессильно. Страшно: вдруг ударит, даст первую в жизни затрещину защитнице и очередную – виновнику. Он пьян. Взбешен. Унижен сыновним неповиновением, а униженному всегда нужно упрочить положение, унизив другого. Но когда он открывает глаза, болотная жижа в них подернута льдом. Даже теперь отец помнит: мать нельзя тревожить. Помнит: Людвиг остается ее любимцем, мучение которого – ее мучение. Возможно, он думает о том, как она скучала и ждала; о том, что нельзя отнимать у нее радость воссоединения. Он покорно отходит на несколько шагов и говорит уже тише:

– Шанс? Нет, он поступил безответственно. И неизвестно, чем он там…

– А многие ли быстро находят нужную дорогу? – нежно отзывается мать. – Ты нашел? И не спотыкался? – Она нетвердо привстает на носки, пытаясь заглянуть ему в глаза. – Я ведь помню… чего тебе стоил один только наш брак. Сколько оплеух от отца ты получил, выбрав в жены дочь служанки и повара? Сколько мучился?[21]

Как только она делает это, что у нее за власть? Лицо отца меняется, чуть светлеет от каких-то – ни с кем не разделенных – воспоминаний. Потерев веки, он сипло отзывается:

– Столько не выдерживают на ногах, Лена… Тут ты права. Досталось нам с тобой.

Людвиг неверяще вглядывается в щеки отца, дряблые, грязно-бледные, словно каша, сдобренная песком. Тщетно: родительская ярость не всегда оставляет шрамы снаружи, зато внутри эти шрамы кровоточат снова и снова. Так и у него? Отец ловит взгляд Людвига и снова хмурится. «Не лезь. Это наше». Уступая, Людвиг глядит на мать, опустившуюся на пятки. Плечи ее ссутулились сильнее, тело совсем утонуло в тепле платка. Похоже, ее знобит. Немного – и начнется привычный кашель.

– Как ты? – сдавленно спрашивает Людвиг и получает улыбку:

– Все хорошо, мой славный. Никак не проснусь, да и все.

– Просто изумительно хорошо, о да, – тихо, снова зло говорит отец. – Тебе спасибо. Она волновалась, не говоря уже о том, как сбивалась с ног.

Но Людвигу есть что ответить. Упрек от самой матери ввергнул бы его в отчаяние, от отца же – несет только новую вспышку брезгливого раздражения.

– А тебе с твоими винными парами? – Он снова подступает ближе. – Где ты гулял? Она спала сегодня? Кто сидел с больной малышкой ночью?

Глаза отца сужаются, рот сжимается, наверняка чтобы удержать ругательство, неприятное для маминых ушей. Отвечает он только на последний вопрос, все так же колко:

– Не ты. И я еще раз предупреждаю: не учи нас, как…

– Ганс!.. – Мать мгновенно слышит крохотное повышение тона, опять хватает отца за руку. – Успокой…

– Не защищай его! – рыкает тот, все же стряхнув ее хрупкую ладонь. – Разбалованность, вот в чем дело! Которой только и не хватало столичной мерзости!

– В Вене отцы хотя бы не бьют детей, в отличие от… – отзывается Людвиг и запоздало понимает, что сказал лишнее. – Плевать. Забудь.

Щека все еще горит, будто обожженная. Но кожа обветрена, груба, и след незаметен издали, да еще в полумраке комнаты. А синяки на коленях и локтях проступят завтра.

– Бьют? – выдыхает мать. – Кого у нас бьют, о чем ты?

А ведь она укутана слепотой и слабостью – еще одним пуховым платком. Они не дают ей рассыпаться, день за днем защищают от леденеющей реальности и поднимают на ноги. Что, если сдернуть платок одним движением? Выстоит? Превратится в грязный снег, как порванные ноты? Людвиг заглядывает в ее глаза, в чистый свет любви, непонимания и страха. «Нас бьют, мама. Пока ты спишь, мама. Так, чтобы ты не услышала. Там, где ты не увидишь, а если вдруг… это мы упали, мама. Мы подрались с друзьями, нас чуть не сшибла карета, потому что по пути к хлебной лавке мы считали ворон. Да, мама, мы – все трое – такие ротозеи, мы обязательно будем поосторожнее…»