Письма к Безымянной - страница 30
Она все знает. Не могла не узнать. Но Людвигу больше не хочется говорить о Великом Амадеусе, не хочется в круг мыслей, забравших столько сил. Пусть Великий Амадеус живет со своими несчастьями и Тортиком, пишет шедевры и забирает весь свет Сиятельного Сальери… А к Людвигу, вернулась его ветте. Последняя жемчужина улетает за окно светлячком. Людвиг задумчиво провожает ее глазами.
– Я сыграю и твою душу однажды, – говорит он, думая сделать ей приятное. – Можно?.. Верю, это будет лучшее, что я напишу.
Но ее скорее забавляет, чем смущает это обещание, вместо нежного румянца во мраке сверкает лукавая улыбка-вызов.
– Ты даже имя мое никак не угадаешь. – Звонкий смешок безмятежного ребенка срывается с нежных губ печальной девы. – Дурачок…
Но от нее это совсем не как «глупый ребенок».
– Не будь столь строга! – Людвиг тоже смеется, запрокидывая голову, жадно вдыхает воздух, насыщенный грозой, и продолжает играть. – Так можно?
– Да. – Посерьезнев, она кивает. – Но сейчас я хочу слушать твою. И чтобы слушал ты.
И Людвиг слушает собственное адажио, неразрывное с ночью, дождем и печалью развороченной комнаты. Какие темные аккорды, но в какой рокочущий поток они сливаются – и как взлетают там, где тревога сменяется надеждой. Цепи упадут. Двери откроются. Вторая часть будет сильнее. Светлее. Нежнее. Если захочется ее создать.
– Она прекрасна. Видишь? Каждая река – лишь хор бегущих капель.
Людвиг оборачивается. Белеет обращенное к нему лицо; белеет лен волос, которые она успела распустить; белеют тонкие лепестки рук, зябко обхвативших плечи. Сумеречный силуэт, окутанный завесой полупрозрачной шали, все выше, тоньше. И кажется, Людвиг наконец понял, угадал, нашел самое чистое, верное имя. Только бы шагнуть навстречу, удержать еще хотя бы ненадолго…
– Катарина? – Он прерывает игру.
Она тает – безмолвно и беспечально, не кивнув и не махнув рукой. За исчезающим силуэтом проступают облака, бегущие на ночлег за линию горизонта; улыбается серебро месяца, проглядывающего в ненастной мгле. Дождь усиливается. Наверное, будет стучать в окна всю ночь, надеясь, что кто-нибудь его впустит или хотя бы протянет в знак приветствия собранную лодочкой ладонь…
Обрывки недописанной сонаты лежат на полу.
…Многого я еще не знал, – хотя в твоих глазах и в стенании «Ты тонешь…» уже читались скорбные предсказания. Что мать не пробудет на свете и двух месяцев – угаснет так же тихо, как жила, и ничто не сможет облегчить ее страданий. Что маленькая Гретхен последует за ней. Что отец, совсем в эти месяцы зачахший, даже не посмеет винить меня. Что многое перестанет для меня существовать, а многое, наоборот, приблизится и устало навалится, заглядывая в лицо слезящимися глазами и прося: «Кто-то должен быть старшим, Людвиг. Должен заботиться об остальных».
Ты-то понимала: о побегах мне скоро придется забыть. Ты с нами с детства, ты видела: ни один большой или маленький мужчина в нашей злосчастной семье не создан достаточно рачительным хозяином; деньги уходят будто песок сквозь пальцы; стирать и штопать одежду – суровое испытание, когда нет ни слуг, ни женщин. Даже простой завтрак… порой казалось, убить кого-то в лесу и зажарить проще, чем рассчитать крупу для каши. А каково отскребать ее, пригоревшую и гневно на тебя шипящую, от чана?
Братьям, буйно взрослеющим, теперь требовалось втрое больше строгости и заботы, но получали они чаще первое, ведь опекуном их стал гадкий я. В той же незавидной роли я оказался по отношению к отцу. Если раньше нравственные силы и любовь матери еще помогали ему обуздывать страсть к вину, хотя бы не являться пьяным в капеллу, то теперь он опустился окончательно. Работу пришлось оставить: единственным местом, где он отныне пел, точнее, выл, была мамина могила. Даже в трактире Кохов он сумеречно молчал, глядя в пол.