Письма к Безымянной - страница 53
Это тоже стоило узнать давно. На что вообще Людвиг самым краем сердца, скрывая это даже от себя, рассчитывал, не пора ли прозреть и дать себе хорошую оплеуху?
– Что? – Безымянная склоняет голову к его плечу.
Он молчит. Теперь он думает о фортепианной сонате, в которой будут падающий снег и незаданные вопросы. Ведь он их не задаст, устрашившись; он не знает даже самого простого, ее имени.
– Марианна? – шепчет он и остается один.
Пальцы в кармане ощущают лишь несколько хлебных крошек. За спиной тянется одинокая цепочка следов.
Я замерз в тот день, мой друг. Я замерзал сильнее с каждым неверным именем. Понимал, что чувства к тебе все менее мне понятны и подвластны. Я вообще владел чувствами все хуже, из груди рвалось какое-то неистовое чудовище. Оно хотело все и сразу: твою любовь, успех, свободу от колодок и ярма. Оно не могло получить ничего – и ревело.
Зачем, например, я всполошил Гайдна? Отбывая в Лондон, он, видимо, все же сказал курфюрсту пару слов, потому что Макс Франц стал мрачнее и отчужденнее; впоследствии он частенько говорил мне «Уезжай» со странной интонацией – будто боялся, что вот-вот я соберу бунтовщиков и приду по его голову. Больше мы не ходили по трактирам. Больше он не вступался так яростно за нашу неудачливую семью. Жандармы зачастили в дом, хотя неизменно находили одно и то же: пьяного отца, поносящего их на чем свет стоит, и грязь. Я мог понять курфюрста: волнения нарастали. Мы жили слишком близко от границы. Войну действительно отделяла от нас всего одна река.
Но с Гайдном мы были квиты: он тоже разбередил мне душу. Сколько крови я прощу, какие жертвы во имя перемен готов принять, почему вообще во мне так отзывается чужая борьба? Что я сделаю, если она развернется у нас? Я не знал до конца… и, откровенно говоря, у меня было с лихвой насущных забот, чтобы осмысливать еще и это. Раз за разом, словно заклинание, я повторял себе одну из последних строф стихотворения Пфеффеля.
И верил.
1792
Зверинец Лили
В витринах лавок ни одной новой шляпки: их некому носить. В пекарнях ничего, кроме остатков заливных пирогов: за свежие булочки и модные профитроли некому заплатить, ими некому угоститься – да и готовить их некому. За городской чертой, в плену отцветающих холмов, Рейн уязвленно, недоуменно ворчит и ворочается: с лета никто не приходит к нему, даже из старых друзей. Не гуляют по откосу юноши и девушки; веселые компании не устраивает завтраков на траве; дети не пускают по волнам кораблики из ветоши и коры. Бонн притих. Горожане снимаются с мест, печальное зрелище – груженые обозы, тусклые лошади. Даже знать и чиновники покидают особняки, оставляют их под хрупкой защитой тенистых садов и ажурных оград, спешат кто на север, кто на восток, лишь бы подальше. Редко когда Рейн удостаивается скромного прощания хотя бы от их сентиментальных дочерей: мелькнет в окошке кареты бледная ручка в шелковой перчатке, махнет – и исчезнет.
Старик Рейн, для которого люди – что капли дождя, не понимает это бегство. Неясно, когда реку перейдут. Пора подумать, как сберечь головы и семьи – особенно хорошеньких птичек с тонкими ручками. Сберечь честь, имя, вещи – и даже Бога, в которого, по слухам, во Франции теперь верить запрещено. Война сестры против сестер объявлена, и даже Людвигу не по сердцу бесконечные отдаленные канонады и стягивающиеся полки. Европа злится. Злятся ее императоры, не могут оставить все как есть. Они должны спасти себя и выручить плененного короля. Никто более не произносит слов «конституционная монархия», только как ругательство. Король пленен, его согласие и вето стоят все меньше. Даже войну объявил не он, а многоликое, многоглазое, многорукое существо, сменившее его у власти, – народ. И голос его, усиленный голосами орлов и львов с трибун, могуч и требователен.