Письма к Луцию (Об оружии и эросе) - страница 3
в античном смысле этого слова), то, что именовалось по-гречески λάθε βιώσας «живи неприметно» (этический идеал эпикурейцев), с другой стороны – это самая динамичная, самая непосредственная причастность к славе нынешнего дня Рима, к славе в самом блестящем, самом изысканном ее проявлении. И тем не менее, мы не случайно оговорились: «на первый взгляд». Ибо, несмотря на весь блеск своей славы тот Луций, который был причастен истории в самом прямом смысле и был одним из творцов истории, Луций Лициний Лукулл, сколь парадоксально это ни звучит, тоже выглядит последователем λάθε βιώσας на фоне яростной, остервенелой борьбы за первенство, сотрясавшей Римскую Республику в последние десятилетия ее существования. Мы имеем в виду прежде всего его контраст исполинским фигурам первого триумвирата – Цезарю, Помпею и Крассу, разрушительная мощь которых до поры до времени словно нейтрализовалась по закону некоего политико-геометрического равнодействия и равновесия. Кстати, именно Красс, получивший от современников прозвище Богатый и наиболее контрастный Лукуллу в смысле «богатства», оказался наиболее слабым звеном в этом тройственном сочетании: он пал жертвой своей жажды славы и наживы, когда попытался повторить знаменитый Восточный поход Лукулла, нарушив совершенно изысканное чувство меры Лукулла, которое тоже сродни (!) λάθε βιώσας, несмотря на ослепительный ореол военных подвигов и роскоши, окружавших его имя. Это чувство меры, эту особую щепетильность и мягкость, словно противоречившие оставшемуся в веках показным «размаху», все это его оставшийся в полной исторической безвестности друг называет в своих Письмах изысканностью. Этой же изысканностью – изысканностью своих чувств и переживаний – обладал в высшей степени и другой Луций – Луций Сабин.
Еще в одном из «Писем к Лукуллу», не вошедших в сборник «Об оружии и эросе», другой Луций пишет:
«Мы были неразлучны с тобой, Луций, во всех наших действиях и во всех наших устремлениях, во всех наших чувствах и во всех наших помыслах, вплоть до того дня, когда женскому божеству, которое мы называем Фортуна, а греки Тиха, не заблагорассудилось вдруг предстать перед тобой. Ты удержал эту женщину, сумел овладеть ею и, возможно, весьма и весьма пришелся ей по вкусу своими мягкими и нежными ласками. Грубых мужланов, которым она тоже отдавалась, причем с громкими, порой душераздирающими страстными воплями, эта сверхженщина бросала довольно скоро и зачастую довольно для них болезненно, к тебе же она возвращалась всякий раз. Она не оставляла тебя своими самыми щедрыми и изощренными и, главное, постоянными ласками даже тогда, когда ее сотрясало вдруг желание удовлетворить на стороне свою похоть с какой-нибудь сволочью. Ты остановил это женское божество, явившееся на твоем пути, Луций, и сумел привязать его навсегда к себе, а, возможно, оно и само к тебе привязалось. Что же касается меня, то Фортуна вряд ли являлась на моем пути, разве что я попросту не заметил ее. Но если бы она явилась мне или – если угодно – если бы я заметил ее, то скорее всего поступил бы с ней так же, как поступал обычно с нравившимися мне женщинами – либо упился бы с ней бурной страстью и тут же бежал бы прочь без оглядки, либо благоговейно взирал бы на нее издали, наслаждаясь исходящим от нее очарованием. Увы, мне чужда твоя чуткая мягкость, Луций, чужда настолько, что я тут же ставлю под сомнение это