Письма к Орфею. Избранные эссе - страница 67



; его не нужно было обосновывать и защищать; там оно есть у каждого, кто нуждается в нем, и даже известность (которая мне там, разумеется, не грозила!) не обязательно является препятствием тому, чтобы быть одиноким. (Разве не был одиноким Бодлер? Разве не был одиноким Верлен?..) Впрочем, разве же не хватает человеку на всю жизнь нескольких – пяти, шести, быть может девяти – настоящих впечатлений, которые, лишь в измененном виде, снова и снова возвращаются в сердцевину души? Так, я вспоминаю, как в молодости мне пришлось пройти через громадное изумленное смущение, когда я организовал себе один час одиночества в моей комнате за счет того, что под натиском любопытства, вполне обычного в семьях, объяснил, зачем мне нужен этот час, чему я собираюсь его посвятить: так вот, одного этого хватило, чтобы сразу обесценить завоеванное не слишком протяженное уединение, как бы заранее лишить себя его. Сам тон, заданный этому часу, погубил его невинность, завладел им, сделал его бесплодным, пустым, и еще до того, как я вошел в комнату, моя измена была уже там и наполняла ее всю до последнего уголка растраченностью, отсутствием тайны и тоской. (И насколько похоже то, что происходит сегодня! То ли так действительно есть, то ли это так вследствие внушения, скрытой энергии того раннего опыта, столь мощно определяющего всё более позднее, довлея даже еще и сегодня?!)…»

Сам характер мировидения поэта требовал монашеского внутреннего модуса. Притом, что это монашество было мирское, то есть тайно дзэнское: его внутренним смыслом и внутренней музыкой было священнобезмолвие, в котором, при счастливых обстоятельствах, можно услышать, как поют вещи, равно как возможно услышать те паузы, в которые укрыто безмолвие «Бога». («Ведь в паузах беззвучных Бог живет…»)

Так вполне плавно изъясняется вся бесконечно паутинно-тонкая подоплека рилькевских ускользаний из приятных сетей длительного брака или иных привязанных к жилищу союзов. Да и о какой семейственной жизни могла вообще идти речь, если по самой своей сути Рильке был истово-неистовым странником (европейским инвариантом Басё), никогда не имевшим своего угла: только за период 1910 – 1913 годов он сменил около пятидесяти (!) мест жительства.

Хорошо знавший Рильке Жан Рудольф фон Салис писал в связи с этим: «Добровольно-недобровольна была эта бродяжья жизнь. Человек, живший ею, вынужден был ее вести, гонимый своими демонами; однако на другой стороне вновь и вновь звучит его жалоба на то, что дело обстоит так, а не иначе. “Семейное застолье под абажуром” – о, нет, такое не могло быть жизненным укладом Рильке (бывшим, между прочим, длящимся контрастом к буржуазному стилю жизни Гофмансталя, порабощенного своей семьей). Рильке по исконным своим задаткам был современником не буржуазного века, но фантастической эпохи барокко, где встречались и давали друг другу свободу действий феодалы и беспечные бродяги, социально жестко закрепленное и абсолютно вольное. Жизненный его стиль, которому он оставался верен во всё время своего бытия, не был жизненным стилем столетия, в которое он был рожден; свое более глубокое местоположение он раскрывает там, где встает на сторону Беттины против Гёте. Часто повторяющийся у него мотив человека, оставшегося жить в потомке, того, в ком завершается предок, каким бы романтическим он ни казался, есть символ того, что этот человек обращается к бывшему и в нем сущему, чтобы оправдать свою Ино-бытийственность, саму несоответственность своей сути. Рильке был последним бродячим певцом. То, что он ездил по железной дороге, обедал в ресторанах и останавливался в отелях, было всего лишь неизбежной уступкой веку; но то, что он отдавал предпочтение экипажам и повозкам, а гостил в старинных замках и дворцах, есть метафорическое указание на то, что это было исполнено для него смысла. Из этого становится также ясно, почему именно Испания стала его последним “впечатлением”, страна, не пошедшая по пути современного развития, страна, где аристократизм и нищенство проживали бок о бок само собой разумеющимся образом…»