Плач Персефоны - страница 20
Несколько дней Пилад почти не выходил из своей комнаты, укрепленной на манер старых за́мков – лишь голодом да свободной волей. Сопел в бороду. Слюнил палец. Читал. Завороженно и отрешенно.
Еще с ранних лет он испытывал необычную ревность ко всему увиденному и унесенному. Все то, чему достало смелости прикоснуться к нему и поглотить, переходило в его мир. Безраздельно. И когда чья-то нечистая рука проникала через призрачный купол и вытаскивала наружу подданных его необитаемого острова, затем чтобы поднести к прищуренным тупым глазам, а после еще и попытаться дать этому надлежащее толкование, на радость школьным учителям и авторам учебников, – мальчик страдал. Челюсти плотно сжимались, ловя судороги, а руки искали что-нибудь колющее, или лучше – рубящее, предназначенное избавить от лишнего веса бесправно отяжелевшие головы.
Случись чудо, а в руках – последний на белом свете экземпляр, к примеру… Пилад не мог определиться; на роль образца пошел любой бы из его библиотеки… в таком фантастическом месте Пилад перечитывал бы застилающимися глазами и следом разрывал каждую страницу. Только тогда они с автором перенеслись бы достаточно далеко – где всегда вечер, где можно до бесконечности прогуливаться по ясеневым аллеям. Только тогда бы Пилад был уверен в своей недосягаемости.
Разве не простительно бредить своим миром, когда окружающий не дает места для уединения – а лишь вид чужого зада перед лицом?
На протяжении нескольких дней до Пилада часто доносился стук. Стучали в дверь, но он лишь мотал головой и бурчал себе под нос заклинания.
Масса времени свалилась на голову. Новые просторы действовали дурманяще, пальцы терялись в бороде и аукали. Брови не замирали ни на минуту. Пилад то читал, то проваливался в блуждания, а когда приходил в себя, обнаруживал, что спешить – спешить на водопой, спешить к голоду, засыпать либо просыпаться – просто спешить, – отныне нет надобности, да к тому же глупо и безвкусно. И тогда он загадочно улыбался самому себе.
Пробуждаясь – все большую свободу давала себе здесь сомлевшая привычка, – он чувствовал себя исключительно горизонтальным, все остальное была воля додумать. Он населял собой совсем иные места, подолгу не открывал глаз и приписывал доходящие до него звуки вымышленным предметам и явлениям. Широко зевал и как бы нечаянно показывал язык ропщущей и бледнеющей – маскирующейся под потолок – действительности. Чужой действительности, сложенной им с себя без возражений. Когда ж он наконец открывал глаза, все в один миг переворачивалось, обстановка менялась, с наглостью протея вмиг переставляя свои части, расширяясь или сужаясь по необходимости. Свет лился совсем с другой стороны в трижды другую комнату, на другое ложе и на Пилада, ничем не напоминающего прежнего, бывшего вполовину моложе. Невыносимость всех этих метаморфоз, к которым невозможно привыкнуть, ибо сталкиваешься с ними на выходе из состояния положительно чистого, невыносимость их вынуждала обратно жмурить глаза. Через несколько секунд головокружение проходило, язык с трудом отклеивался от неба, и борода еле заметно кривилась в невразумительной улыбке. Атлант же, забыв о вверенной ему ноше, сбегал гонимый любопытством, а возвращался, шатаясь, разгребая творожистое небо горстями.
Если бы Пилада могли видеть в такие минуты, то, вне всяких сомнений, испугались бы, не зная, что замышляет его нескладный, неистощимо безмолвствующий человек.