Полевой цейс. Знамя девятого полка - страница 3
Он молчал так долго, что тётя Ксана неуверенно спросила:
– Почему серой? Ведь зима же, снег.
– Какой снег!.. Одни трупы в шинелях. Как трава за лобогрейкой, – хмуро ответил дядя Костя и опять замолчал надолго.
А через день я, так же сквозь неплотно прикрытую дверь, услышал ещё одну фронтовую быль из этого же смертного цикла.
– Шли мы в маскировочных балахонах, «максим» был поставлен на лыжи, чтобы не скрипели колёса, – так же обстоятельно и честно рассказывал Константин Михайлович жене. – Мороз был градусов пятнадцать. Но ты же знаешь, руки у меня не боятся мороза, и для верности я сам лёг за пулемёт. Они подошли вплотную, в ротной колонне, и нас не видели. И пулемёт, как покойник, накрыт белым. Я нажал на затыльники, когда до колонны осталось не больше полсотни шагов. Боже ты мой лютый, что было…
Дядя опять долго молчал, а потом сказал:
– Омерзительно! Мясничья работа!.. Смотрю на свои руки – и начинаю понимать, как палачи сходят с ума. Да, вот эти самые руки… И ногти подстрижены…
Тётка вздохнула и, верно, тихонько поцеловала дядину руку. Она любила целовать его тонкие, необычно красивые запястья.
– Нет, Котенька, палачи с ума не сходят, – всё-таки убеждённо возразила тётка. – Сходят хорошие, чистые люди… когда им так приходится. Но ведь ты же не из… чего-нибудь…
Дядя горько засмеялся.
– Вот именно. Не из садизма и жестокости. Это моё мясничество нужно России. Мы так считали. Тогда.
Он тоже глубоко вздохнул, и они переменили разговор. А я, притаившись за дверью, без особого сожаления представил этих серо-зеленоватых немцев, наваленных рядами, как дрова на лесосеке, и с гордостью увидел не боящиеся ни мороза, ни огня дядины руки, намертво сжавшие рукоятки пулемётного затыльника.
Слово «Россия» тогда и для меня, тринадцатилетнего гимназиста, оправдывало многое.
Однажды дядя проговорился, что больше всего ему хочется поехать в Петроград и заново держать экзамены в политехнический институт имени Петра Великого. С первого курса этого института его в начале войны взяли в школу прапорщиков. И хотя Петроград уже устойчиво голодал и немецкие войска занимали Украину, даже дядя Костя ещё не догадывался, что та полоса войн, в которой всем нам суждено если и не погибнуть, то повзрослеть и состариться, только началась.
Мы жили тогда на даче купца Вилошникова, за двадцать рублей керенками в месяц сданной тётке догадливым хозяином, чтобы помещение не забрали под детдомовскую здравницу. Дача – трёхкомнатный флигелёк со скворечней-мезонинчиком на крыше – стояла в старом, но хорошо ухоженном фруктовом саду на берегу степной речки Сазанлей, впадающей в речку Линёвку, а оттуда в Волгу.
Сазанлей, широко разливавшийся в половодье и мелевший к июлю, тёк по самой границе голой степи и приволжской поймы, поросшей курчавым дубняком и талами.
Степь была в многоточиях кротовых кучек, с зыбкими миражами в жаркие дни, с коротким и яростным цветеньем тюльпанов по вёснам. Мне степь казалась морем, которое я до этого видел только на картинах. Лет десять спустя я открыл, что в этом детском предвидении была доля правды. Во всяком случае, горизонт равнины был вполне морским.
По утрам дядя Костя любил выходить босиком на росную траву под яблонями, и мы со второй, младшей, тёткой Серафимой, прозванной Сорокой и бывшей на пять лет старше меня, понимали без слов, что его сведённые окопным ревматизмом ступни просили ласки неостывающего и за ночь чернозёма.