Полупрозрачный палимпсест - страница 2



» (1989) и «Aerial View. Essays on Nabokov’s Art and Metaphysics» (1993), повествуют о том, как следует вдумываться в художественный текст, видеть его внутреннее устройство, – и, далее, о воспитании Набоковым своего, остроглазого и вдумчивого читателя. Но лишь в «Полупрозрачном палимпсесте», «Лицах и исполнителях», «Начале большого романа», «За надлежащей подписью» и «Одушевленной Глине» мы найдем не размышления критика о завораживающей прозе предшественника, а череду свершившихся, совершенно новых и неотъемлемых от восприятия, манеры высказывания, воображения и веры этого (не иного!) писателя литературных фактов. Даже производный, на первый взгляд, от Мелвилла «Ахавъ и плотникъ» оказывается взращенным на подлинном теософском субстрате. Нога неистового капитана, которую вытачивает из китовой кости озадаченный мастеровой, воплощает как навлеченную дикой страстью болезненную утрату, так и иную, внеземную, телесность: «И если я до сихъ поръ чувствую боль въ моей искромсаной ногѣ, хоть она теперь давно ужъ разложилась на составныя части; то отчего тогда, плотникъ, нельзя чувствовать всегда жгучую адскую муку и безъ тѣла? А!»

Возражать автору post mortem – не первая, но скорее крайняя необходимость, с которой сталкивается критик, утративший возможность продолжить едва начатый разговор. Мой сын повзрослел и прочел «Моби Дика», а впечатления той встречи, застывшей навсегда в хрустальной синеве нью-йоркского зимнего вечера, все еще напоминают о себе, мучая меня давешними наивными вопросами – «о чем ваши рассказы? о чем вы сейчас пишете?». Так вот о чем. Помимо старости и смерти, проза Барабтарло повествует об утрате родины и ее возвращении или, скорее, взращивании, как взращивают спасенный с погибающего дерева живой черенок, в сохраненной навсегда речи, живом языке. Говорит она и о правде единственного слова – таком, как «воронка», в рассказе о подрывателях мавзолея («А вы не боитесь, что воронка обернется <…> в мужеском, так сказать роде?»). А еще большую роль в этих филигранных повествованиях играет многозначность имени. Ее нельзя не заметить в отвечающем Толстому «Полупрозрачном палимпсесте», когда узнанный железнодорожным служащим Евстафий становится вдруг Астапием, или когда один из убийц В. Д. Набокова, Петр Шабельский-Борк, оборачивается Бартошевским в рассказе «За надлежащей подписью». Как в «Ассистенте режиссера» Набокова, так и в эпилоге «Лиц и исполнителей» Барабтарло возникает убитый чекистами Евгений Миллер: «однажды увиденное не может быть возвращено в хаос никогда»[5].

Судьба как олицетворение личного во времени – еще один краеугольный камень прозы Барабтарло. В ней нельзя не замечать дней и часов, не видеть судьбоносных дат. «Начало большого романа» завершается якобы сочиненной Пушкиным совсем иной Десятой главой «Евгения Онегина», о скитающемся по миру в обличье странника отцеубийце-императоре. У подножия последней строфы стоит дата: 30 августа. Подчеркивая совпадение дня тезоименитства Александра I и воздвижения Александровской колонны на Дворцовой площади, она вторит словам обнаружившего пушкинские ямбы Николая Львовича, для которого сожжение части рукописи кажется делом весьма естественным: «С какой же стати тут будто бы нечаянно пригретый славой? И небесный покровитель у них общий. Да. Сжег он желчные, ничтожные стихи, глупые, неуклюжие». Таким образом, «магический кристалл» даты позволяет автору высветить не только «желчь» и «неуклюжесть» Десятой главы, но и дерзость «Памятника», и узость догматов пушкинистики. «Винни-пушки», каковыми их видит герой рассказа, истово защищают сакральный статус поэта, но нередко игнорируют его уязвимость и человечность: «„его бешенство“, „его слезы“ (Жуковский), его стремление к Сионским высотам, его порывы к смерти» («Английское междометие»).