Послание к Коринфянам - страница 3



– На аэродроме вам следует быть в девять часов утра.

Честно говоря, про вчерашнюю встречу на станции я просто забыл. Папка так и осталась лежать в бумажных развалах архива.

Это было, конечно, непростительное легкомыслие.

Но, по-видимому, именно это легкомыслие и спасло мне жизнь.

В Москву я возвратился через неделю – обожженный солнцем, высохший, с пылью, скрипящей в суставах, с нервными порывистыми движениями, как бы непрерывно бегущий внутри себя самого, переполненный тем возбуждением, которое дается многодневной бессонницей. Вероятно, со стороны я производил впечатление сумасшедшего. После ненависти, выплескивавшейся на меня, после лжи, взаимных угроз, чудовищных обвинений, после рева моторов, вздувающегося, казалось, до неба, я, как в лихорадке, с трудом воспринимал самую обычную речь. Вся Москва представлялась мне протухшим аквариумом. Бормотало радио, но звуки лишены были всякого смысла. Проезжал побрякивающий трамвай, и жизнь опять замирала. Сонными, ленивыми карасями роились депутаты в холлах Белого дома. Мне все время хотелось, чтобы они двигались и говорили быстрее. Я ничего не мог с собой сделать. Стоило прикрыть веки – и возникали безжизненные светлые улицы с абрикосовыми деревьями, бэтээр, перемалывающий гусеницами поребрики тротуара, вывороченные и поваленные баррикадой громоздкие чугунные фонари, старики в черкесках и смушковых папахах, сидящие кружком на проезжей части. Они могли так сидеть несколько суток подряд – молча, глядя в пространство, сложив на коленях руки, оплетенные венами. Иногда один из них поднимался и, не слова ни говоря, уходил в полуденную слепоту, и тогда на смену ему приходил другой и занимал опустевшее место. И в том, как они сидели, будто деревянные истуканы, и в том, как уходили неизвестно куда и как потом возвращались, в синих, будто отдавленных, ногтях старческих рук царила, казалось, неизбежная смерть. Больницы были переполнены ранеными и умирающими, причитающие старухи увозили тела на поскрипывающих тележках, а мужчины, засунув большие пальцы за кушаки, тупо, словно в беспамятстве, взирали на происходящее. Лишь зрачки, как проколотые желтки, растекались по всему глазу. И в том, как они растекались, тоже была неизбежная смерть.

И еще она ощущалась в неразберихе за стенами горисполкома. Непонятно было, кто отдал роковой приказ стрелять. Непонятно было, почему среди демонстрантов оказались вооруженные люди и какой идиот перекрыл ОМОНом выходы с площади. Военные в штабе округа хрипели сорванными голосами. Всем было ни до чего. На нас смотрели как на докучливую помеху. Никогда раньше я не видел, чтобы люди так врали. Человек мог дать самые искренние показания о том-то и том-то, а уже через час так же искренне утверждал нечто совершенно противоположное. И опять готов был дать голову на отсечение и подписать любые бумаги. Странное свойство правды – всегда быть разной. Некоторые из моих коллег этим беззастенчиво пользовались. Никакие мои протесты, естественно, не помогали. Есть официально заверенный протокол – значит подшить к делу. Формальности соблюдены? Соблюдены!

Парадокс заключался в том, что, являясь как бы представителем демократической части парламента, я был вынужден в значительной мере поддерживать действия местных властей – на мой взгляд, партийных функционеров самой твердой закалки. Например, в кабинете у председателя горисполкома, словно вызов, висел портрет товарища Брежнева. Как положено, с пятью «Золотыми звездами» на партийно-правительственном пиджаке. И товарищ Брежнев внимал, когда произносилось: «Прежде всего – порядок!» А я должен был кивать, соглашаясь, или, по крайней мере, не возражать. Потому что главное сейчас было – удержать ситуацию. Оппозиция же эту ситуацию, несомненно, раскачивала, и, сочувствуя ей в душе, я никоим образом не мог свое сочувствие демонстрировать. В результате меня одинаково ненавидели и те и другие.