Последний день приговоренного к смерти - страница 12



И почти в ту же минуту я услышал под окном голос, только не птички, а гораздо лучше: чистый, свежий, бархатный голос молоденькой, лет пятнадцати, девочки. Я мгновенно тряхнул головою и стал слушать, что она пела. Это была песня медленная и тоскливая, нечто вроде грустного и жалобного воркования:

Как на улице на темной
Три усатые жандарма
Надругались надо мной.
В шею больно надавали,
Руки накрепко связали,
Руки за спиной.

Трудно описать мое разочарование; голос продолжал:

Руки накрепко связали.
Комиссар пришел тут тоже,
И пошли мы впятером.
На дороге повстречался
Мой приятель, вор соседский,
Паренек с умом.
Мой приятель, вор соседский,
Ты беги к жене скорее,
Обо мне поведай ей.
И вспылит жена-чертовка,
Спросит: «Что набедокурил?» —
Отвечай скорей!
Спросит: «Что набедокурил?» —
«Пот у дуба ночью пролил[1],
Кожу также я слупил [2].
Снял кошель с него, стуканцы [3],
С башмаков его снял пряжки,
Труп же схоронил».
«С башмаков его снял пряжки…»
Женка тут спешит к Версалю,
К королю потом спешит
И ему с поклоном сует
В руки белую болтушку [4]
Пусть меня простит.
В руки белую болтушку…
Ах, когда меня простит он,
Я жену озолочу;
Я куплю ей полсапожки,
Разодену в шелк да в ленты,
В бархат да в парчу.
Разодену в шелк да в ленты…
«Черта с два! – король ей скажет. —
Убирайся! вот ответ.
Я его плясать заставлю
В том покойчике высоком,
Где ни стен, ни пола нет».

Я не слушал, не мог слышать больше. Полуоконченный и полузатаенный смысл этой ужасной притчи, этот разбойник в борьбе с патрулем, воришка, которого он встречает и шлет к жене, страшное известие: «Я убил человека, и за то меня посадили (пот у дуба пролил)»; эта жена, отправляющаяся в Версаль с просьбою, и король, пришедший в негодование и угрожающий заставить его проплясать пляску там, где ни стен, ни пола нет. И это все, пропетое таким приятным напевом, таким миленьким голоском, который очень редко слышится человеческим ухом, – меня надорвало, измучило, уничтожило. Отвратительны были такие уродливые слова на розовых и свеженьких губках. Точно слизь улитки на розане.

Я не в силах передать своих ощущений: меня услаждали и оскорбляли в одно и то же время. Наречие воровского притона и каторги, язык окровавленный и дико-живописный, это ужасное арго, соединенное с голосом ребенка-девочки, грациозный переход от детского голоса к голосу женщины, все эти безобразные и уродливые слова, пропетые звонко, ясно, бисерно…

О какая гнусная вещь тюрьма! Есть в ней яд, который все марает. Все в ней становится грязью, даже и песенка пятнадцатилетней девочки! Увидите здесь птичку – грязь на крыле у ней; сорвете хорошенький цветок и понюхаете – он воняет.

XVII

Ах если б уйти, как бы я побежал по полям!

Напротив! Бежать-то и не надо: обратят внимание, заподозрят, – надо идти медленно, подняв голову и распевая. Достать откуда-нибудь старенький синий зипунишко с красными разводами – ни за что бы не узнали. Все соседние огородники такие носят.

Неподалеку от Аркейля я помню один лесок у болота, куда, будучи еще в школе, я хаживал с товарищами по четвергам удить лягушек. Вот там-то я и спрячусь до вечера.

Вместе с ночью я снова пущусь в дорогу. Пойду в Венсен. Нет, там река помешает. Пойду в Арпажон. Всего бы лучше было держаться Сен-Жермена и идти в Гавр, а оттуда махнуть в Англию. Ладно! Прихожу в Лонжюмо, первый встречный жандарм спрашивает паспорт… я погиб!

О, бедный мечтатель! Разбей сначала стену тюрьмы твоей в три фута толщиною! Смерть! Смерть!