Последний поклон - страница 109



– Йи-э-э-эх! Была не была! – Вынаю две пары рюшек и пару панков. Такой я человек рисковый. Кеша жмется со своим крашеным богачеством, рот у него от напряжения открылся, рука в кармане щупает, перебирает бабочки, пальцами их гладит.

– Ставь!

Братан жалостно лупит глаза, молит не искушать.

– Я потом, – переступает с ноги на ногу Кеша. – Куда торопиться-то?..

Мне легче, когда не один ставлю бабки и продуюсь не один, всей-то роднёю храбрей вступать в сраженье.

– Иди тогда с мульками играй, в гнилушки! Не выдержав моего ехидства и напора, слабодушный Кеша, сопя и чуть не плача, долго шарился в кармане и, словно живых птенцов, нес в ладонях к концу крашеные бабки. Парни хоть и оторвы сплошь, однако на первых порах блюли справедливость – ставили Кешины бабки впереди кона и молча постановляли – бить Кеше первому.

Кеша отходил от заплота к месту, с которого назначено бить – там лежал камень, шапка или поясок, и, отставив левую ногу, защурив левый глаз, взявши панок указательным пальцем за раздвоенную головку, большим – под донышко, долго, сосредоточенно целился. Лоб у Кеши делался бледным, исходил мокротью, будто резаная брюква соком, рот от напряжения искривлялся, почти доставая губой ухо. Публика цепенела. И тут из толпы явственно слышался тутой шепот:

– В огород, за заплот, в темну баню за полок, в жгучу жалицу – крапиву, на осьмининскую гриву! Заговор мой верный, я – человек скверный…

Кеша в изнеможении опускал руку:

– Чё заколновываете-то?

Испустив из грудей спертый дух, народ немедленно отыскивал колдуна – они у нас все наперечет. Из толпы выхвачен Микешка – сын ворожеи и пьяницы Тришихи. В мохнатой драной шубейке, надетой на ребристое тело, полы и рукава подшиты грязным мехом наружу, нестриженый, золотухой обметанный, в рассеченной губе клык светится, шеи нету, голова растет прямо из шубы – чем не колдун! И как ни стерегись, как ни открещивайся, – проникает ведь, затешется в игру нечистая сила! Микешкины рюхи с кона долой, сам колдун получил поджопника и с позором изгнан подальше от платоновского заплота – не озевывай!

Однако ж зараза есть зараза! Отбежавши на безопасное расстояние, Микеша продолжал злодействовать, накликал, чтоб не только у Кеши, но и у всех у нас панок летел бы за заплот, в огород, в баню на полок, в печку на шесток и еще куда-то… За Микешкой бросались вдогон, чтоб еще суровей наказать, и мигом настигали злодея, потому как он кривоног, да и шубейка, с которой он не расставался ни зимой, ни летом, путала ноги, убавляла резвости. Учинялся самосуд: бабки вытряхивались из-под завшивленной шубейки наземь, колдун получал добавку и запевал на всю улицу. На голос сына, сшибив с петли створку ворот, взбивая грязный, мокрый снег, в кожаных опорках, выскакивала Тришиха. Сама она била Микешку зверским боем, но стоило кому его тронуть, воспламенялась истовой материнской любовью и защищала его так рьяно, ровно хотела искупить свою вину перед сыном, враз, и уж никакой меры не знало тогда ее сердце – Микешка под такой момент выманивал у матери деньги, сладости, хотелось – так и самогонки, да еще и куражился над родительницей, капризы строил. И ныне вот ткнулся в брюхо матери лицом, голосу прибавил. Тришиха, голопятая, с цигаркой в зубах, сердобольно утешая сына, гладила его по голове, просила о чем-то, а он вихлялся задом, лягался ногой и блеял: «Не-е-е, пушшай бабки отдаду-ут! Не-е-е, пушшай не дражнютца! Не-е-е-э-э-э, играть хочу-у… Не-е-е-э-э, пушшай лучче мимо не ходят… не-е-е-эээ… не-е-э-э-э… не-е-е-э-э-э…»