Последняя тетрадь. Изменчивые тени - страница 2
Эта декларация буквально совпадает с программным стихотворением Иосифа Бродского, участие в судьбе которого – на разных этапах с разным знаком – оставило, я уверен, болезненный шрам на памяти Даниила Александровича.
Стихотворение начиналось строками: «Заглянем в лицо трагедии… Заглянем в ее глаза».
На исходе прожитого столетия Гранин решил «взглянуть в глаза» трагедии своей страны и не отвел взгляда.
Разумеется, его память о войне – это не только ее ужас и несправедливость по отношению к человеку. Это и восхищение мужеством тех, кто совершил, казалось бы, невозможное: «В тот страшный 1941 год натерпелись не только позора отступлений, но и боли разочарований. Казалось, все непоправимо. Тогда произошел перелом.
Как это случилось, я толком не понимаю, но это произошло. Нельзя было дальше так воевать, мы ощутили Край.
Это было то, что Пушкин назвал самым точным словом – „остервенение народа“…
В 1942 году, да и в конце 1941-го, уже в костер войны шло все, что могло остановить противника. Дивизии ополчения и в Москве, и в Ленинграде останавливали танковые армии Манштейна, воевали тем, что имели, а кроме сорокапяток дивизия наша имела бутылки с „коктейлем Молотова“. Ею надо было поджечь танк, и поджигали».
И это не художественное преувеличение. В документальном исследовании Марка Солонина «22 июня, или Когда началась Великая Отечественная война?» рассказана, в частности, история боя дивизии генерала И.Н. Руссиянова, одного из самых успешных генералов Великой Отечественной, у которой по безумному приказу отобрали всю артиллерию: «Вот в таком, практически безоружном состоянии, бойцы дивизии Руссиянова встретили удар 39-го танкового корпуса немцев. Три дня удерживали они свой рубеж обороны, стеклянными фляжками с бензином жгли вражеские танки, уничтожили до полка мотопехоты, в ночном бою разгромили штаб 25-го танкового корпуса вермахта». Это произошло в июне 1941 года. Приведя ряд подобных примеров, Солонин с гордостью говорит: «Тысячи героев 1941 года сражались почти в одиночку, оставшись в хаосе всеобщего бегства без соседей, без связи – и без надежды остаться в живых… Практически на каждом участке огромного фронта начавшейся 22 июня войны находились те, кто среди всеобщего хаоса и панического бегства стоял насмерть»[1].
Вообще было бы интересно и поучительно издать военные тексты Гранина с параллельными текстами военных историков, описывавших схожие по месту действия события.
Пространство книги обширно и многообразно. Тут есть и веселые пассажи, и тонкие наблюдения над природой, и рассказы, размышления о любви, да и вообще о человеческих характерах, о парадоксальности человеческой натуры. Это пространство многообразно и разноуровнево по значению сюжетов, как и жизнь, на которую оглянулся Гранин.
И тем не менее главное в книге, ради чего она, уверен, и создавалась день за днем, – преодоление трагедии закреплением ее в памяти своей и тех, кто будет читать книгу.
Как уже было сказано, текст скреплен, неявно структурирован особыми парадоксальными связями. Часто это принцип контраста.
Вот перед читателем тонкое и грустное рассуждение об одиночестве. Одиночество в детстве. О высоком смысле одиночества. Затем – вполне идиллические рассказы о великом физике Абраме Федоровиче Иоффе, о больших ученых, живших в Комарове, о благостных прогулках по комаровским лесам. И тут же – горькая история похорон Ольги Берггольц – история массовой подлости и собственного страха: «А как речей боялись, боялись, чтобы не проговорились – что была она врагом народа, эта великая дочь русского народа, была арестована, сидела, у нее вытоптали ребенка, ее исключили из партии, поносили… На самом деле она была врагом этого позорного режима… Никто, конечно, и слова об этом не сказал. Не проговорились. Только Федя Абрамов немного намекнул на трагедию ее жизни, и то начальство заволновалось. Я в своем слове ничего не сказал. Хотел попрощаться, сказать, за что любил ее, а с этими шакалами счеты у гроба сводить мелко перед горем ее ухода, заплакал, задохнулся, слишком много нас связывало. Только потом, когда шел с кладбища, нет, даже на следующий день заподозрил себя: может, все же убоялся? Неужели даже перед ее гробом лжем, робеем?»