Процесс исключения (сборник) - страница 76



– Если вас не убеждают слова, – сказал Клоков, – то извольте: вот вам факты, подтверждающие антинародную деятельность некоторых нерусских националистических групп… группировочек… группочек… связанных с критиками-космополитами, так сказать, идейным – и не только идейным – родством. Закрыто третьего дня издательство «Эмес» и руководители арестованы. Чем вам еще доказать?

Я услышала стук отодвигаемого стула и оглянулась. К нашему столу подошел Векслер.

– «Эмес» закрыто?

– Да-с. «Эмес», – с достоинством отчеканил Клоков. – Именно «Эмес».

Он перестал есть и с каким-то особым самодовольством поправил галстук.

Векслер молча стоял перед нашим столиком.

– И руководители арестованы, – повторил Клоков.

– Что ж, товарищи, пора и по домам, – громко сказал Билибин. Все поднялись.


…III 49 г.

Кончила, кончила! Кончила свое писание! Не знаю еще, как оно будет называться, может быть, – «Фонари на мосту», а может быть, просто: «Дочка». Вот оно, написанное, переписанное, конченное, лежит передо мной. Я перелистываю страницы, исправляю нумерацию. Я его вклею сюда в дневник. Легче прятать одну тетрадь, чем две.

Я ничего не знаю о нем: какое оно? Если бы кто-нибудь прочитал и сказал мне!

БЕЗ НАЗВАНИЯ

Фонари на мосту погасли все зараз, и, как всё в эту ночь, мгновенность и беззвучность их исчезновения показалась мне страшной. Очередь мною была занята еще с вечера: мой номерок 715. Пускать начнут с девяти часов, а сейчас еще и шести нет: трамваев еще не слышно. Женщины молча бродят по набережной вдоль промороженного парапета. Кажется, вся сила мороза внедрилась в эту звонкую гранитную стену; тронь – обожжешься. Тянется конец ночи, но наутро уже ни у кого нет надежды, хотя тьма бледнеет с каждой минутой и на плечах уже проступает белизна платков, на домах – очертания крыш и труб. Из грязных парадных, пошатываясь, закуривая, выходят женщины – они дремали там, на площадках второго и третьего этажа, на промерзших каменных плитах. Но вот над бледной громадой моста сверкнула первая зеленая искра, оттуда послышался трамвайный зуд – утро уже неоспоримо, – и в слабом растворе света стали видны зеленоватые лица и груды грязного снега, вываленного на лед. В домах уже загораются окна.

Когда пошли трамваи, народу сразу прибавилось. Приближаясь к условленной парадной, пришедшие вытаскивали из карманов, сумочек и варежек измятые номерки и предъявляли их самозванной хранительнице списка, и сейчас же вспыхивала злая перебранка: «мы здесь целую ночь мерзнем! – говорил кто-нибудь, – а вы заняли и греться ушли. А мы за вас стой! Вычеркнуть всех, да и всё!» – и в этих злых словах мне послышалось то же, что и в ночном всеобщем одиноком молчании: каждая думает, что ее-то Петю взяли зря, а вот у этой и этой муж – изменник родины, вредитель, шпион… Подальше от них, подальше.

Совсем рассвело. И я увидела, сколько тут женщин с грудными детьми. Дети кашляли и чихали на руках у матерей под белыми занавесками, скрывавшими лица, выгибались и покряхтывали в толстом тепле одеял, а матери, просовывая руки в тепло, тревожно ощупывали младенцев, покачивали, прижимали живые свертки к себе, уходили в парадные кормить.

К восьми часам все перебрались с набережной на улицу и, пугливо прижимаясь к стене и стараясь занимать как можно меньше места, стали очередью к высокой деловитой двери Большого Дома. Дверь была так далеко от меня, что я еле различала ее очертания. Передо мною стояла старуха-еврейка в двух толстых платках – сером и белом – и с заиндевевшими усами, а позади – молоденькая белокурая женщина с грудным младенцем на руках. Младенец был завернут как-то необыкновенно ловко, плотно и нарядно – одеяльце розовое, вязаное, тюль над личиком голубоватый, накрахмаленный, широкая атласная лента перехватывает ножки, а на матери вязаная шапочка, вязаные варежки в цвет – все, видно, сделано своими руками.