Проклятие Че Гевары - страница 4
Или всё от воздуха, отравленного весной и угарным газом? Он плавится, как над раскаленной жаровней, изгибается в пыльной духоте набитой машинами улицы. Как тело Ульрики в миг, обозначенный порциями дрожи. Её плечи, покатые плечи пловчихи, ослепительно белые, как нордический лед, арктический наст, под которым таится арийский огонь обжигающего исступления, откидываются назад – словно сведенные судорогой или неодолимой рукой палача, – разом выставляя груди, тяжелые и упругие, будто вдавленные сверху. Они, и так широко посаженные, расходятся ещё больше, и росинки любовной испарины, дрожавшие в ложбинке слева от сердца, в маленьком озерце вокруг серебряного нательного перекрестья, тают, разом обращаются в ручеек, текущий из ступней распятого в жизнь вечную…
Казалось, она задыхается… Как эта улица, втиснутая небывалой для апрельского Парижа жарой в нагретый асфальт, задыхается от выхлопных газов, под саваном смога, осевшего над тротуарами, среди молодой листвы платанов, уже в зародыше отравленной пылью и вонью из тысяч и тысяч выхлопных труб, нескончаемой процессией, под несмолкающий «Stabat Mater»[8] клаксонов и рычащих моторов, курящих свой ядовитый фимиам.
Или это задыхается сердце, не в силах перекачивать загустевшую от холодного выпота, вязкую кровь? И ниточка, связывающая тебя с тем, скользящим в витринах, истончается вдруг до предела, до диаметра нервного окончания где-нибудь в мизинце левой руки. А что, как несчастному Коллоди уготовано испариться, тут, прямо посреди этой чертовой застекленной, оранжерейной теплицы – улицы Гинемэ? Останется от него мокрое место. Да ослиная шкура. Все возможности превратиться, так сказать, в барабан революции. Не зря, не зря так страдал и мучился обращенный в осла Пиноккио. У хозяина послушнейших осликов – бывших доверчивых ребятишек – то и дело получались чудные барабаны, громкие, звучные, ходовой товар из шкур превосходного качества. Уж на что был дурачок, да ещё из полена, и то понимал, как легок путь от осла к барабану, и как тернист – к человеку, пусть даже с маленькой, самой маленькой буковки.
Тут стеклянный колпак бутиков Гинемэ вдребезги оборвался, и с улицы Вавин в лицо ударил порыв свежего, ветра, смяв липкое, вязкое безвоздушие и швырнув его прочь, как скомканную вчерашнюю газету. Порыв ветра… Самого настоящего, весеннего, который продувает насквозь жалкие, забитые потом и пылью поры. И страхом? Признайся, признайся себе. Наберись мужества.
Признайся себе во всём… В том, что ты захотел её в ту же секунду, как увидел на перроне Северного вокзала. «Герман?», – спрашивает она, а ты стоишь, как осел, не в силах вымолвить слово, онемев, а в глупой твоей башке мелькает: Брунгильда[9]… валькирия… Каким-то тевтонским напором, кумулятивными порциями впечатлений она вторглась в твою душу. Высокая… рыжая… ни следа косметики… зеленое пламя в глазах, то разгорающееся нестерпимо, то гаснущее до непроницаемости.