Пятый выстрел - страница 13



А на тот случай в трактире какой-то святой оказался. Вроде бы Василий Блаженный, который на Красной площади потом себе храм возвёл. И вот святой и говорит на всю залу: дескать, я своеличными очами зрил чёртиков (заметь, не белочек с пушистыми хвостами), которые сидели по ободу стакана с водкой. А человек перекрестил стакан, и чёртики, как вспугнутые воробьи, опрометью упорхнули в разные стороны. Я ещё тогда подумал: а если б не перекрестил, этот мужик мог бы их, тыры-пыры, то да сё, вместе с водкой внутрь заглотить. И я после дедовой истории сначала крестился, прежде чем выпить. А тут вдруг как отшибло. Особенно когда с Лешим снюхались.

Ну вот, продолжаю. Руки у меня тряслись так, что стакан приходилось сжимать двумя ладонями, зубы выстукивали барабанную дробь о край посудины. Да и перекреститься коль попробовал бы – так щепотью в лоб не попал бы. А отказаться от угощенья нет ни сил, ни желанья, ни воли. Да мне много-то уже и не требовалось: пару стаканóв – и я в стельку, в сосиску, в хлам.

Помню первый случай. Он сидит на кровати напротив меня и разглагольствует: «Самоубийство – это освобождение. Принажал на спусковой крючок – и ты свободен, как птица в полёте». Я: мол, у меня и ружья-то нет. Он выскакивает за дверь, а через пару секунд: крибля-крабля-бумс – и в руках у него, как у фокусника, ружьё бельгийское с такой изящной гравировкой на ложе. У соседа, мол, позаимствовал. Мне протягивает. А сам всё подливает и подливает водяру-то. Я уже плохо соображаю: какая свобода, что за крибля, почему бумс, откуда самоубийство? А он суетится вокруг. Снимает с меня правый ботинок, носок, помогает вставить большой палец в скобу. Так заботливо и успокоительно, дескать, щас тебе станет очень хорошо, даже прекрасно, боль угаснет. Потом вставляет ствол в рот. У меня текут слёзы, сопли, попадают на язык…

Ну, и вырвало меня. Еле успел отскочить друг-то мой ситный. Прополоскал я горло водкой и тут же заснул. На другой день никакого ружья в комнате не было и в помине.

Пришёл он ко мне с парой бутылок. Похмелился я, а он опять о самоубийстве. Одно дело – я сам хочу, другое – когда мне навязывают. Какое-то сопротивление во мне проснулось. Но выпил стакан-другой и стал прислушиваться к нему. А он опять про освобождение и самоубийство проповедует. Я ему: мол, нас никому не поставить на колени, мы лежали – и будем лежать. Но сделал не по поговорке. Совсем плохо помню, провал в уме и памяти. Очнулся на столе, но как туда забрался, стёрлось в пьяной памяти. Глядь, а там уже верёвка с петлёй свешивается с потолка. Когда это я успел и как умудрился? Привязана не к люстре, а к крюку, на котором и держится люстра-то. Тыры-пыры, то да сё, дрожащими руками хватаюсь за петлю, продеваю в неё бестолковку свою хмельную, пропитую.

Собутыльник мой, всё время так внимательно и сочувственно следивший за мной, вдруг направляется к двери: не хочу, дескать, оставаться свидетелем, а то меня могут обвинить, что помог тебе копыта отбросить. И выскакивает за дверь. Стою я, о чём-то думаю. Верёвка какая-то шершавая, шею режет остро. «Прощайте!» – говорю неизвестно кому, оглядывая унылые надоевшие стены. Вдруг слышу голос: «Открой меня!» Взгляд мой падает на завешенную икону. И снова долетает глухое: «Открой меня!»

«Вот с кем надо попрощаться, – решаю я, – с дедовым Ильёй-пророком!» Дед, помнится, и сам был на эту икону похож. Длины руки еле-еле хватает на то, чтоб дотянуться до кончика полотенца. Я сдёргиваю его, теряю равновесие, и петля на шее затягивается. «Прощай, угодник Божий и Громовержец!» – успеваю прохрипеть я, и конвульсия сотрясает тело. Вдруг с грохотом лечу на стол, а оттуда скатываюсь на пол. В руках полотенце. Ничего не соображая, просовываю его под жёсткую острую верёвку на шее. Крюк вырван из деревянного перекрытия. Люстра вдребезги. На столе и на полу щепки, битое стекло, куски штукатурки, сухая извёстка. И затхлая пыль столбом.