Росяной хлебушек - страница 16
С приездом учительницы в доме поселились страхи. Помню, как, широко раскрыв от ужаса глаза, она рассказывала бабушке, задыхаясь и переходя на свистящий шёпот, как ночью натолкнулась на домового:
«У него руки были холодные, как лёд, я включила свет – никого!»
Она знала сотни рассказов о леших, кикиморах, водяных и банниках.
«Зачем ты к ручью ходишь, разве водяного не боишься? Он кем угодно обернуться может, хоть гусем! Подойдёт и утащит!»
Мне делалось страшно. Я боялся пошевелиться и слушал её не дыша. Значит, это страшный домовой ночами чердаком бродит, скрипит сухими ступеньками лестниц, из чулана выглядывает! Это всё он, невидимый, хитрый, из старинных сказок. Он нам глаза отводит, и потому видеть его мы не можем!
Я стал бояться повети, особенно тёмного угла, где висели старые пальтухи, облезлые и пыльные, с чёрствыми воротниками, и всё мне казалось, что там кто-то прячется, холодный, молчаливый, чужой. Вот снимется с гвоздя и зашагает ко мне, размахивая страшно пустыми рукавами.
И я играл в жуткую игру «успеть добежать до дверей». Я подкрадывался, а потом бежал, подпрыгивая, до поветных дверей, дёргал вниз тугой тяжёлый засов, и дверь сама от грузности своей – скорей, ну же, скорей! – неторопливо разламывалась надвое, как будто зевала, и две её ленивые толстые створки, часто подрагивая и широко расходясь, нехотя уступали место солнцу, небу и голубой выцветающей дáли. И сердце моё ликовало и колотилось в груди: я успел! успел! Домовой не схватил меня, не уволок в тёмный пальтушный угол. И не верилось никак, что ещё недавно, неделю-две назад, я прятал там свои сокровища, а вот здесь, под балкой, бесстрашно, не ведая о нём, раскачивался на качелях.
Холодное белое солнце обдавало светом поветь. Стены бледнели и расходились, и поветь казалась огромной, светлой и нестрашной. Шуршало сено. Качались и шелестели рыжей листвой столетние банные веники. И пальтухи казались бедными и скучными, и того, кто таился, уже не было. Он боялся солнца.
Ещё я боялся занавески, обычной марлевой занавески. Бабушка где-то раздобыла или обменяла на что-то марлю, подсинила её синькой и повесила с угла на угол у дверей, закрыв вешалку. Марля окрасилась неровно, светлые и тёмные пятна складывались для меня в какой-то таинственный и страшный образ. И когда сквознячок от порога поддувал занавеску, всё мне казалось, мерещилось, что кто-то смотрел сквозь неё на меня!
Я часто оставался один и тогда, дрожа всем сердцем, подходил к ней и заглядывал: кто там? Никого! Бабушкино зимнее тяжёлое пальто, мамина шубка из цигейки да курточка моя на вырост. Чего бояться! Но он там был, я это чувствовал. Я садился на свой деревянный диванчик, усаживал рядом плюшевого медвежонка и брал Тяпку на руки, и ждал, ждал, когда всё кончится. Заскрипит снег под окнами, и придут мама с бабушкой, и снова всё будет хорошо и просто, и весело, и обычно, и он не будет смотреть на меня такими глазами.
Однажды я от страха забился под кровать, в угол, за большой чемодан с пряжками, и уснул. Всех перепугал – не сразу меня нашли. Никто не верил мне и не верил в того, кто прятался за занавеской. А он там жил всю долгую тёмную зиму и ночью выходил, с опаской скрипел половицей – не услышат ли? – шуршал обоями и посвистывал сквознячком в дверях.
Когда удавалось достать немного муки, скопить масла, бабушка пекла. Она пекла куличи, кренделя с маком, плюшечки, но больше всего на свете я любил её «Наполеон»! Круглый, слоистый, хрустящий. В широком глиняном горшке и только деревянной ложкой бабушка сбивала крем (она называла его мокко) из масла и сахарной пудры – она раскатывала на широкой фанерке сахарный песок особой пузатой бутылкой, которую я нашёл в чулане.