Росяной хлебушек - страница 19



«Хулиганы! Ворота ломаете!»

Грузовик уезжает, а Тумбочка говорит из окна:

«Деточки, не надо ворота ломать, я вам лучше семечек дам!»

И вот уже на верёвочке из кушачков пакетик спускается – «Щёлкайте!»

Утром на улице скучно. Старая ель скрипит над ручьём, её не видно, но слышно, как она стонет и гнётся. Дымки стелются над избушками, тоже серенькие, скучные, как и тучки. Волокуша протянулась, ползёт, шуршит, сорит клочками душистого сена. Снег проседает под ней и взвизгивает. Я стою у стены и слушаю, как бабушка читает вслух, громко, выразительно, даже сквозь зимние рамы слышно.

Я стою и ещё ничего не знаю. Не знаю, что мы уедем с бабушкой уже через два дня. Как-то быстро, вдруг. Бабушка кутает меня в платок, широкий, с кистями. Рукавички на резиночках торчат из рукавов. Мама плачет, обнимает и целует. И тот же автобус, старенький, в царапинах, подбирает нас. В нём синё, морозно, и стёкла и потолок в толстом инее. Я дышу в стёклышко.

«Не дыши, горло простудишь!» – ворчит бабушка и дёргает меня за воротник.

И мы едем, едем. И я засыпаю, а просыпаясь, вижу кирпичную башню Костылева, фонари и отпыхивающийся паром паровоз…

Хитриха

Часы тикали, тикали и перестали. Что-то поелозило в темноте и тоже перестало.

«Это гирька до полу дотянулась, и часы остановились», – поняла Хитриха. Она уже давно не спала – не хотелось, лежала себе на русской печи и слушала утренние сумерки. Вместе с окном просыпались куры и всё слышней возились в подпечье, шаркали лапкой и кокотали. Проснулась вода в умывальнике и капнула звонко в подставленный таз. Домовушка зашевелился и пробежал по длинной лавке. Обутрело. Хитрихе вдруг представилось: она снова проснулась маленькой девочкой, какой она была так давным-давно, что теперь уже и не сосчитать все эти длинные зимы и многие лета. Разве что-то изменилось на этой печке? Те же катанцы в углу и верховницы, лучина и береста в коробке, и тот же потолок над головой, обклеенный старыми газетами. Девочкой она училась читать по заголовкам этих газет, разбирала слова и тихо смеялась, когда буковки подчинялись ей и слово становилось понятным и ручным.

Куры завозились ещё громче – надо вставать. Хитриха приподнялась и села, опустив вниз ноги. От пола шёл холод и свет. И, оттого что она поднялась так быстро и легко, у неё закружилась голова, и стеснило грудь, и ещё что-то тёмное и нехорошее пришло, отчего утренний свет в её кухоньке стал не таким ярким и радостным. Она больше не была девочкой, приручающей буквы, она была старухой. Как встрёпанная, нахохленная птица, она сидела на краешке печи и, как птица, поворачивала голову слева направо и обратно, всматриваясь в комнату, будто не узнавая её.

Она была одноглазой. На месте правого глаза светилась мягкая глубокая ямка, затянутая бледной кожей. Привыкшая к одиночеству, она давно не тяготилась им, и каждый новый день состоял из одних и тех же заученных движений и дел, которые совершались как бы сами по себе, в свой черёд.

Когда стало видко и унялось кружение, Хитриха привычно перевернулась и спиной вперёд начала неуклюже сползать с печи, стараясь нашарить ногой печурку. Вот она! Лавка привычно стукнула, но устояла, как и всякий раз. Куры услышали стук и загалдели, просовывая пыльные головы сквозь решётку. Из печи пахнуло тёплым и дровяным.

Хитриха оказалась худа и мала ростом, и потому всюду у неё стояли лавочки: лавочка у печи, лавочка у буфета, у железной кровати с горой подушек. Она совсем бесшумно сновала по кухне, будто каталась. Как птица, вертя головою, вспрыгивала на лавочки, исчезала в чулане, в прилубе и появлялась снова с ношей в руках. Пухнула печь и пошла стрелять жадно и бойко, и в старом буфете отразилось пламя. Дом зажил гудящей печью, чугунком с дымящейся картошкой, часовой гирькой, с треском взлетевшей вверх, запаренной кашей, которую молотили жадными клювами куры.