Росяной хлебушек - страница 4
«Степан закрутил головой, почудилось, будто за мысом зазвенел на ветру лодочный мотор, умолк и припустил снова. И разом лодка вынырнула, длинная, низкая, собранная из кровельной жести, неслась, прижимаясь к воде, будто стелилась… Козьма заметил, догнал по широкой дуге, заглушил мотор. Длинная, покатая волна подняла и опустила его узкую, как щучье тело, лодку. Качаясь, они сошлись бортами. Козьма ухватился за их борт, улыбнулся, блестя передними выпуклыми, словно у зайца, зубами…»
Таков он, оскал зла, природе которого не много уделено внимания в этой книге, ибо всё недоброе, чёрное по природе – чуждо, неприятственно для людей, населяющих её.
Откуда взялся этот беспощадный Козьма здесь, в миротворной тишине деревни? Тоже ведь – земляк, не засланец какой-то. Да видать, не любовью привит к народному древу, а как-то бессердечно. Ядом духовным – подозрительностью, завистью, злословием искони было проникнуто его родовище.
И вот прорвалось оно.
Заряд дроби подло в спину Степушке, в правую лопатку, пускает Козьма в порыве пьяного безумства. Кажется, не смертельно. Хотя после этого сноровки плотницкой мужик лишится надолго. Осложнится его жизнь. Совсем оскудеет бытие.
Однако, думается мне, и в самом ветхом теле не зачахнет душа этого Стёпушки, полная добра и света, предназначенная для долгой жизни, а может быть, и вечной…
Александр ЛЫСКОВ,
член Союза писателей России
Росяной хлебушек
Помнится вечер, тёмный, поздний. Деревянный вокзал. Мы стоим на перроне. Кто-то кричит и везёт на взвизгивающей тележке какие-то узлы, чемоданы. Они трясутся мелко и бьются, и узел тяжело и неряшливо сползает набок и, плющась, свисает. Ветер, холодный, почти ледяной, шуршит по асфальту, как щёткой, сухо и жёстко, забирается снизу под пальтишко, я мёрзну и прижимаюсь к бабушке. Всё незнакомо, непривычно и страшно. Кисло пахнет углём и – резко дымом. Бьют в колокол, и наконец-то поезд, длинный, серый от фонарного огня, выползает и надвигается сплошной узкой стеной, и где конец его, не видно, а он слепит оранжевым глазом, шипит, посапывает сыто, в нём лязгает что-то, и слышно железное круглое гудение толстых ленивых колёс, медленно вращающихся мимо. Механик выглядывает откуда-то сверху и насмешливо машет рукой. Я оглядываюсь, кому он машет, тут – пар! Вырвался под ноги широкой белой струёй и обдал рыхлым теплом, машинным маслом, сырой запаренной тряпкой, и не видно мне ничего: ни бабушки, ни дяди, и только чемодан рядом тускло отсвечивает стальным уголком. Я закусываю от ужаса губу, вцепляюсь в бабушкину руку, и тут же внезапно пар спадает, становится ясно и холодно, и видно всё, и даже острые звёзды. Бабушка, смеясь, наклоняется и спрашивает: «Что, испугался?» Я мотаю головой – холодно отвечать, но ещё крепче сжимаю её руку. Ветер уносит серые клочья в сторону и выше. Высокие вагоны, отгородившие от нас тоскливо бескрайнее мглистое болото и пути, освещённые каким-то зеленоватым, лишённым жизни светом, всё ползут и ползут вереницей. Наискось, за ними, широко мигая, прыжками движется волнистая тень, и лицо бабушки часто, а через минуту замедленно, подробнее озаряется этим вагонным перепархивающим светом. Кружится голова, и кажется, отпущу я бабушкину руку сейчас, и потащит меня за собой эта серая зудящая стена.
Вдруг всё замирает, будто утыкается плотно и мятно во что-то. Вагон. Двенадцать. Узенькие коричневые картонки с пробитыми дырочками – наши билеты. Мне не нравятся жёсткие деревянные сиденья, не нравится маленький облезлый столик, и то, что все толкаются, кричат, и всё, что можно, скоро заставляется узлами, мешками, чемоданами; над беспокойными головами вылезшие скатки полосатых матрасов. Бабушка и дядя суетливо прощаются, говорят весело, и глаза радостно блестят. Синяя, притушенная лампочка горит слезливо, и над скамейкой тоже лампочка с рычажком.