Русский плен. Невыдуманные истории - страница 6



тот серый свет из русских

чуть воспалённых глаз, —


хотя глаза у здешних жителей были темнее, чем у северных немцев или поляков.

Он сразу заметил, и что на него самого здесь смотрят иначе, чем следовало ожидать: не как на пленного, раба или скотину, нет – как на единственного взрослого мужчину, который ничего не смыслит в сельской жизни и не владеет никакими крестьянскими навыками, но зато усерден, толков и расторопен.

Как он мог объяснить русскому пианисту всё, что и сам скорее чувствовал, чем понимал: деревенька не одно поколение обходилась без мужиков, сперва прореженных первой мировой вместе с гражданской, голодом и тифом. Потом изрядно поубавленных сталинской коллективизацией – когда едва ли не каждый двор с добрым хозяином оказывался кулацким! Наконец, подчищенных до последнего взрослого недавней мобилизацией. Немец, он был не враг – а работник и потому спаситель. История заходила в эти края, чтобы брать, брать и брать, никого и ничего не возвращая – он же стал первым, кого она сюда пригнала: такое же зёрнышко между её жерновами, как эти русские бабы и ребятишки.

Перед лицом общего бедствия они оказались заодно; более того, люди, прямо с рождения сдвинутые судьбой на самую кромку: один шажок, и не удержаться – были добры к нему, как и добры вообще. Без этого они бы не протянули. А что говорить о нём? Его выхаживали, его кормили, не имея ни лишних сил, ни достатка пищи; его включили в круговую поруку добра, не раздумывая и не сомневаясь. Он обязан был этим людям не фактом своего выживания – но обретением жизни в самой её основе.

А что потом? А потом возвращение в 1948—м к воронке от мощной авиабомбы посреди развалин родового дома… Страна, освобождённая и побеждённая одновременно, требовала одного: труда, труда, труда. Серые будни, хмурые лица. Впрочем, Рудольф фон К. уже не знал ни нужды, ни голода. От семейного достояния кое-что уцелело, женитьба принесла нечто вроде любви. Но воспоминания послевоенного времени оказались чёрно-белыми. И, хотя те годы прошли отнюдь не впустую, с ними прошла и молодость. Теперь, когда жизнь большей частью была позади, на всём лежал налёт серости. Если вдруг пробивался цвет – то именно с памятью русских лет. Первой русской весны…

Красные от холода руки. Печь, растапливаемая сосновыми дровами – от сырости рыжими, как волосы соседской девчонки, – и такое же рыжее пламя в печи. Парнáя желтизна варёной картошки. И другая желтизна, которая проступала через серебро вербного пуха, подтверждая, что зиму пережили, что теперь уж не пропадём. Как ни пасмурно было небо, синева сквозила и в глубине его серости. Талой серости, яркой серости…

Удивительно ли, что от нестерпимого марша, исполненного этим русским, она хлынула прямо оттуда, из давней весны, да так, что вдруг затряслись плечи, и, как написал неведомый в земле Шлезвиг-Гольштейн поэт,

Сквознячок зарябил
под ещё не открытыми веками,
словно их приоткрыл
на ветру над слепящими реками,
громоздящими льды
возле вётел среди необычного
изобилья воды,
голубого и светло-горчичного…

Остановка на «Зорьке»

– Да поставь ты машину на стоянку! Охота тебе в такую даль волочиться!..

Я слышал подобные реплики домашних не раз и не два, но поступал по-прежнему: если машина не была нужна хотя бы пару дней, отгонял её в гараж на окраину города.

Дело не в упрямстве: никто себе не враг, чтобы просто так возвращаться шесть километров на транспорте плюс один пешком, – и не в деньгах: пол-литра горючего на дорогу туда и обратный билет сопоставимы с платой за стоянку. А машину вдобавок придётся забирать! Да и путь от гаража до остановки ни весной, ни в дождливую погоду, ни после метели приятным не назовёшь.