Рюбецаль - страница 26



Для Новалиса – да. Он был во многом последователем Бёме…

Ну а для меня?

Спрашивая, Кирилл уже подводил меня вплотную к молчанию, нашему общему; оба мы не имели эзотерической оснастки, чтобы двигаться вперед, но Кирилл, увидевший это первым, первым и нашел брод.

Нет, он отнюдь не скептически относится к попытке изобразить бытие собранным в одной точке. Когда ему было лет пять-шесть, он по-своему понимал связь мнемонической фразы про охотника, который желает знать, где сидит фазан, и радуги. Ему представлялась картинка: зеленый дол, из леса с краю только что вышел охотник, перед ним во все небо полная радуга, и на ней, не венчая ее, скорее чуть сбоку от ее зенита, сидит фазан. Как выглядит фазан, Кирилл понятия не имел, зато знал, по иллюстрациям в книжках Бианки, тетеревов и глухарей, правда, путал их, поэтому на радуге у меня восседал тетерев-глухарь. Вся эта яркая олеография переливалась радостью охотника, в шапочке с пером, как из сказок братьев Гримм, наконец-то нашедшего, выйдя на опушку, своего желанного фазана-тетерева-глухаря. И Кириллу было очевидно, что стрелять фазана охотник не собирается.

Но и пусть бы с ним, с этим охотником, и с этим фазаном, и даже с этой радугой, если бы и позже, будучи старше, Кирилл изредка не спрашивал себя, где эта радуга, этот охотник и этот фазан.

Где же?

В той фразе, каждое слово которой означает цвет радуги. В иудействе и христианстве нет представления о некой блаженной стране, куда можно попасть после смерти или даже при жизни, вроде земного рая (что бы ни присочинил Данте – хотя он величайший из писателей), каких-то блаженных островов / островов Блаженных и тому подобного. Рай невозвратим, новое и другое принадлежит времени, а не месту, но слово «Царство», Kingdom, Reich, слишком напоминает о чем-то размещенном и ограниченном, о пространственных категориях, о царстве, в которое можно прийти, тогда как это Царство само приходит. Но и его ухитряются трактовать как место.

Что поделать, миф о месте, которое где-то есть, один из самых древних, самых прочных…

Потому что в основе его мечта.

Не воспаряющий захлеб, не водящий захват поставили под ударение «мечту», а гнев, вполголоса, вполсилы, но все же гнев, опознаваемый на слух безошибочно.

Что хотел мне сказать этот гнев? Что хотел сказать мне Кирилл картинкой и ее толкованием? Что искать надо не цветок, не фазана, не радугу, не иную точку; не лес и дол, виденья полны, а прежде всего не локализованную нигде правду Царства? Что мечта неизбывна, но преодолима?

Так или иначе, картинка Кирилла, разжалованная им, как аутентичный фазан, стала теперь моей, дотошно-четкая, лаково-свежая и ничуть не фантасмагорическая. Тетерев-глухарь был аппликацией, вырезанной из учебника по природоведению и наложенной на пусть несколько экзальтированный, но вполне достоверный пейзаж в духе Людвига Рихтера или Антона Коха. Слишком большой, он к тому же рос и рос под взглядом охотника, вернее, под моим, чем дольше я смотрела, и я, в конце концов, сняла его с радуги.

Была ли я единственным человеком, с которым Кирилл мог говорить о том, о чем мы говорили, обозначить ли эти темы как «вера», «Бог», «богословие», «христианство»; почти с самого первого разговора я непреложно знала, что да, не от него самого, а от себя, и это не было самомнение. Он был единственным и первым, ради которого и благодаря которому я поднимала на поверхность залегавшее так глубоко, что сама только ближе к свету начинала видеть содержимое вагонетки. В тоне Кирилла я узнавала свой. К моему фрагменту пазла он должен был приставить единственный смыкающийся, такой, по сути, механической, очевидной, прямой была эта взаимная единственность. У нас не было