Сага о Певзнерах - страница 16



Затвердевшие на диване и на стульях вдоль стены знаменитости просили без всякой задержки, как можно скорее погрузить их в теплушки и отправить для воссоединения, искупления и спасения.

– Подпишите, пожалуйста, – мягко подсказал отцу один из руководящих деятелей, будто речь шла о каком-нибудь юбилейном поздравлении.

– Если, разумеется, вы согласны, – с ласковой демократичностью добавил второй.

И отец расписался. В чем? В доверчивости? Или в трусости, хоть от рождения был Героем? На это сейчас с достоверностью трудно ответить. Но только не в трусости! Окаменелая убежденность, я думаю, водила его пером. Но сквозь эту окаменелость пробилось странное изумление: неужели Гутенберг изобрел свой станок, чтобы напечатали со временем то, что он, отец, подписал.

При чем тут был Гутенберг? Но ведь и все остальное навалилось вопреки реальности и рассудку.

Обычно отцовская подпись «Певзнер» выглядела по-строевому прямолинейно и безоговорочно, как слово «Правда» в серокаменном здании. Но там, в этом здании и его особой важно-вельможной обители, отец расписался тоже с нарочитой неразборчивостью.

– Ты, значит, подписал прошение о депортации? – еле слышно, беспощадно комкая свой пустой рукав, сказал Анекдот.

– О чем? – переспросил отец.

– О депортации. Это тотальная, поголовная высылка. – Мамы не было, и Абрам Абрамович мог не сдерживаться. – Сражаешься с чумой?.. А она все распространяется, перерождаясь в эпидемию. По-моему, ты борешься с какой-то не той чумой. Надо бы с нравственной, политической!

* * *

Тот спор не просто возник в моей памяти – он заныл в ней, как старая рана, когда я присел в одном из своих маршрутов на осеннем, но еще не поддавшемся медной окраске бульваре. Его имя – Нордау – казалось мне скандинавским… На самом краешке скамьи приспособилась старушка, сжавшаяся, хоть было тепло, от какой-то мысли, терзавшей ее, мне показалось, всю жизнь.

– Вы о чем? – бестактно задал я негромкий вопрос, потому что, мне чудилось, думали мы об одном и том же. То была мистика. Я, как обнаружилось чуть раньше, обладал способностью притягивать к своим мыслям чужие. Но все же не до такой степени, как выяснилось на той скамейке.

– Мужа моего англичане депортировали в Советский Союз, к Сталину… после войны. Как пленного. В лагере смерти у фашистов он выжил. Немцы в нем еврея не опознали. А в сталинском лагере доконали. За что? Он ведь попал в плен тяжелораненым, был в беспамятстве. За что же его? Я думаю об этом с сорок пятого года. За что я на свете одна? Детей у нас не было: он ушел на фронт прямо со свадьбы. Что плохого мы сделали Сталину, Гитлеру, англичанам? Депортация… За что я одна?

– Осторожно, – сказал я. – Вы же на самом краешке…

– Я там уже очень давно.

* * *

Абрам Абрамович учился вместе с отцом. Когда они были студентами третьего курса, состоялся исторический, как называл его впоследствии Анекдот, совместный «вечер отдыха» двух институтов – медицинского и педагогического. Отдых был таким безмятежным, что закончился дракой. Будущие медики, которым предстояло лечить людей, дрались с будущими педагогами, которым предстояло людей воспитывать. И только доблесть отца, который не побоялся разбросать в разные стороны будущих воспитателей и целителей, остановила свару, грозившую превратиться в побоище. Мама подошла к отцу, чтобы поблагодарить его, – и они взаимно влюбились: он – в неотразимую красоту, а она – в неотразимое мужество.