Симонов и Цапля - страница 7
После его рассказа воцарилось молчание. Я был ошарашен, подавлен, и на время позабыл, что хотел спросить Симонова о роли цапли в его, так называемом, спасении. Когда же я вспомнил об этом вопросе, то было уже поздно – за Симоновым пришли. Охранник объявил, что тот выходит на свободу, а меня вскоре отведут к следователю. Симонову дали пять минут на сборы; перед уходом он вытащил из своего рюкзака несколько пухлых тетрадок и вручил их мне, со словами:
– Я описывал некоторые эпизоды своей жизни. Вот, большинство сохранилось. Делай с этим что хочешь. А цаплю я забираю.
Меня, как и обещали, через час отвели к следователю, тот определил, что пребывать в тюрьме за хулиганское поведение мне надлежит еще неделю. Всю эту неделю я просидел в той же камере в полном одиночестве, и с утра до ночи читал тетрадки Симонова. Написаны они были по большей части на латыни, но охранник принес мне универсальный гаджет-переводчик с экраном, на котором отображался русский текст.
Дорогой читатель! Настоящий рассказ ставит перед собой только одну цель: опубликовать записки Симонова. В следующих главах этой книги я привожу эти записки, в целости и точном соответствии оригиналу.
Часть вторая. Пятьсот лет одиночества. Глава четвертая. Хасмик.
Ереванская весна 73 года занимает в моей памяти особое место. Это была моя первая, и поэтому самая яркая отдушина в унылой безысходности, которая неизменно чернеет на заднем плане моего сознания. Мне уже перевалило тогда за шестьдесят, и мои подозрения относительно необычности моего организма подтверждались все убедительнее и яснее. Пожалуй, до безысходности дело тогда еще не дошло, то был период паники и ужаса перед самим собой, перед моей непонятной будущностью. В те годы я, наверное, еще не полностью потерял надежду, что вскоре все нормализуется и я начну, как все люди, постепенно стареть. Надежда эта окончательно растворилась лишь спустя столетие, во время Самаркандского погрома, когда меня заставил выбраться из братской могилы ужасный запах разлагающихся трупов, когда я был убит, казалось, наравне со всеми в деревне, но не умер, и когда моя отрубленная кисть правой руки выросла снова в течение месяца, словно распустившаяся весенняя почка.
Но вернемся в Ереван начала семидесятых, где я предавался отчаянию, хотя и лелеял еще мысль, что я просто заболел какой-то странной болезнью, которая со временем пройдет. Тогда я в первый раз наблюдал, как сверстники и друзья седеют, дряхлеют и умирают, а я остаюсь таким же молодым и бодрым, каким был в свои сорок лет. После того, как я похоронил брата Леввея, не осталось уже никого, кто мог бы поддержать меня и разделить со мной воспоминания о прошлом и страх перед будущим. Непонимание и неприятие со стороны новых людей, вышедших на главные роли в новой, изменившейся жизни, усугубляло мое одиночество; я все больше и больше становился изгоем.
И вот вдруг, весной 73 года, меня по уши накрыла любовь. Это, разумеется, не была моя первая любовь в жизни, но сейчас, оглядываясь назад сквозь столетия, я понимаю, что именно это и была моя первая настоящая любовь. Ее звали Хасмик, что по-армянски означает «жасмин», и она сочетала в себе легкость и красоту, присущую этому цветку, с такой мудростью и глубиной, какой очень редко бывают одарены женщины вообще, а уж красивые женщины – и вовсе раз в столетие. Этими своими необычными качествами она отчасти была обязана ее отцу, одному из парфянских посланников в Армянском царстве – он, обосновавшись в Армении, назвал дочь местным именем, но воспитал ее в аристократических традициях парфянского двора. Может быть, эти самые традиции старых времен я и любил в ней больше всего? Впрочем, как же, разве не была она попросту невероятно грациозна и изящна в самой сути ее существа, как в мыслях, так и в движениях, как в чувстве юмора, так и в грусти? Кто его знает, с любовью всегда так – никогда невозможно точно сказать, за что любишь. Ей было двадцать два года; она, как и все знатные парфянки, не торопилась замуж, ожидая появления подходящей партии и одобрения родителей. Она прониклась ко мне чувством с самого нашего первого разговора, я заметил это и страшно удивился. Ведь уже в то время я, хотя и выглядел свежо и молодо, и физически ощущал себя сорокалетним, но при первом же знакомстве отпугивал людей своим не-сорокалетним разговором и мироощущением; люди обычно чурались меня и редко вступали со мной в контакт еще раз. Оно и понятно – я не поддакивал, не смеялся, не проявлял особых эмоций, не поддерживал сплетни, не осуждал, не умничал, не заинтересовывался и не восхищался. На самом деле, при моей природной разговорчивости, я очень мало говорил тогда вообще, и ощущал от этого глубокий дискомфорт; но что поделаешь – говорить так, как я хотел, было не с кем. Однако с отцом Хасмик все было по-другому, а с ней самой во сто крат более по-другому – я был услышан и понят, я был принят и оценен. Я переводил тогда для чиновников Трдата римские письма; вся корреспонденция с римлянами проходила через меня; бок о бок со мной трудились парфянские переводчики, среди которых был и отец Хасмик.