Смерть Вазир-Мухтара - страница 6
Лица удивительной немоты появились сразу, тут же на площади, лица, тянущиеся лосинами щек, готовые лопнуть жилами. Жилы были жандармскими кантами северной небесной голубизны, и остзейская немота Бенкендорфа[10] стала небом Петербурга.
Тогда начали мерить числом и мерой, судить порхающих отцов; отцы были осуждены на казнь и бесславную жизнь.
Случайный путешественник-француз, пораженный устройством русского механизма, писал о нем: «Империя каталогов» – и добавлял: «Блестящих».
Отцы пригнулись, дети зашевелились, отцы стали бояться детей, уважать их, стали заискивать. У них были по ночам угрызения, тяжелые всхлипы. Они называли это «совестью» и «воспоминанием».
И были пустоты.
За пустотами мало кто разглядел, что кровь отлила от порхающих, как шпага ломких отцов, что кровь века переместилась.
Дети были моложе отцов всего на два-три года. Руками рабов и завоеванных пленных, суетясь, дорожась (но не прыгая), они завинтили пустой Бенкендорфов механизм и пустили винт фабрикой и заводом. В тридцатых годах запахло Америкой, ост-индским дымом.
Дуло два ветра: на восток и на запад, и оба несли с собою соль и смерть отцам и деньги – детям.
Чем была политика для отцов?
«Что такое тайное общество? Мы ходили в Париже к девчонкам, здесь пойдем на Медведя», – так говорил декабрист Лунин[11].
Он не был легкомыслен, он дразнил потом Николая из Сибири письмами и проектами, написанными издевательски ясным почерком; тростью он дразнил Медведя, – он был легок.
Бунт и женщины были сладострастием стихов и даже слов обыденного разговора. Отсюда же шла и смерть, от бунта и женщин.
Людей, умиравших раньше своего века, смерть застигала внезапно, как любовь, как дождь.
«Он схватил за руку испуганного доктора и просил настоятельно помощи, громко требуя и крича на него: „Да понимаешь ли, мой друг, что я жить хочу, жить хочу!“»
Так умирал Ермолов[12], законсервированный Николаем в банку полководец двадцатых годов.
И врач, сдавленный его рукой, упал в обморок.
Они узнавали друг друга потом в толпе тридцатых годов, люди двадцатых, – у них был такой «масонский знак»[13], взгляд такой и в особенности усмешка, которой другие уже не понимали. Усмешка была почти детская.
Кругом они слышали другие слова, они всеми силами бились над таким словом, как «камер-юнкер» или «аренда», и тоже их не понимали. Они жизнью расплачивались иногда за незнакомство со словарем своих детей и младших братьев. Легко умирать за «девчонок» или за «тайное общество», за «камер-юнкера»[14] лечь тяжелее.
Людям двадцатых годов досталась тяжелая смерть, потому что век умер раньше их.
У них было в тридцатых годах верное чутье, когда человеку умереть. Они, как псы, выбирали для смерти угол поудобнее. И уже не требовали перед смертью ни любви, ни дружбы.
Что дружба? Что любовь?
Дружбу они обронили где-то в предыдущем десятилетии, и от нее осталась только привычка писать письма да ходатайствовать за виноватых друзей, – кстати, тогда виноватых было много. Они писали друг другу длинные сентиментальные письма и обманывали друг друга, как раньше обманывали женщин.
Над женщинами в двадцатых годах шутили и вовсе не делали тайн из любви. Иногда только дрались или умирали с таким видом, как будто говорили: «Завтра побывать у Истоминой»[15]. Был такой термин у эпохи – «сердца раны». Кстати, он вовсе не препятствовал бракам по расчету.
В тридцатых годах поэты стали писать глупым красавицам. У женщин появились пышные подвязки. Разврат с девчонками двадцатых годов оказался добросовестным и ребяческим, тайные общества показались «сотней прапорщиков»