Солдат и Царь. Два тома в одной книге - страница 24



Все наливался, миг за мигом, расплавленным чугуном, все увеличивался в размерах. Стало страшно. Захотел позвать кого живого – глотка не отозвалась ни единым хрипом. Чугунные губы мерзли: по дворцовому ледяному залу гулял ветер, шел стеной балтийский сквозняк из-под раскинутых, как бабьи ноги в минутной любви, метельных штор.

Тяжесть давила, раздавливала внутри слепыми птенцами бьющиеся, горячие потроха.

Мишка напряг последние силенки и выдавил – в белую зимнюю ночь, в белую тьму:

– Сестра… воды…

Слушал тишину. Коленкор мерцал искрами вьюги.

Огромные, до потолка, окна светились, сияли вечными, торжественными, довоенными фонарями.

Тихо. Все тихо умирало. И он тихо и верно, могильно тяжелел. И это, могло так быть запросто, подбиралась к его койке его смертушка и тяжело, поганой любовницей, ложилась на него поверх колючего лазаретного одеяла, вминалась в него.

В тишине застучали часы. Тук-тук, тик-тик. Он поздно понял, что это – не часы, каблуки.

Туфли на каблуках. А может, сапожки на шнуровке, выше щиколотки.

Пахнуло сиренью. Зима спряталась за гардину. Метель забилась в угол. Раненые стонали, жили, умирали. Над его койкой стояла сестра милосердия. Совсем молоденькая. Щечки румяные. Ручки-игрушечки. Она вертела в пальцах карандаш. Осторожно положила карандаш на табурет. Шагнула ближе и наклонилась над Ляминым.

Близко он увидел ее лицо. Лицо ее было слишком нежным, таким нежным бывает тесто на опаре, когда с него снимешь марлю и ткнешь его пальцем, проверяя на живость.

– Вы звали?

Ощутил на лбу ползанье сонной зимней бабочки.

Это ее рука водила ему по лбу, нежно, осторожно.

Он устыдился своего мокрого, липкого лба.

Глотка хрипела:

– Я… худо мне… сестрица…

Видел, как поднялась под серым штапелем, под белым холодным сестринским фартуком ее грудь. Она выпрямилась и вольно развела в стороны плечи, странно мощные, будто не девичьи, а бабьи, – так бабы распрямляются, устав махать косой, на жарком сенокосе.

– Лежите спокойно, солдат. Я сейчас.

Зацокали каблуки. Он умалишенно считал про себя этот дальний, бальный цокот: раз, два, три, четыре, пять.

Приблизилась. В руке держала кружку за железное ухо.

Легко, невесомо присела на край его койки. И по нему полился пот, по всему телу, и терял чувство тела от слабости, стыда, блаженства.

Сестра поднесла кружку к его рту.

– Пейте… – так нежно сказала, будто бы губами – ржавую иголку из его губы вынула.

Подвела другую руку ему под затылок. Он чуял жар девичьей ладони. Кровь его дико и гулко стучала в обласканном затылке. Дышал, как загнанный конь. Сестринская ладонь чуть приподняла от подушки его железную, тяжкую голову, и он мог раскрыть рот и пить. Глотать – мог.

И глотал. Вода отдавала железом и железнодорожной гарью, была сначала чуть теплая, а на дне кружки, когда допивал, – ледяная.

Застонал, надавил затылком ей на ладонь. Она так же осторожно уложила его голову на подушку. Всматривалась в него. Столько жалости и нежности он никогда не видал ни на чьем живом лице.

– Полегче вам?

Он ловил глазами ее глаза.

Вот сейчас уйдет. Встанет и уйдет.

– Да… благодарствую… водичка…

Она не расслышала, наклонилась к нему опять.

– Что?

– Знатная…

Два их лица изливали тепло друг на друга: он на нее – сумасшедшее, она не него – спокойное, ясное. Приблизились еще. Лямин увидал хорошо, ясно: у нее синие глаза. Не голубые, как небо в ясный день, а именно что синие: густая синева, мощная, почти грозовая. И такие большие, как два чайных блюдца. А ресницы странным, старым золотом поблескивают. Ну точно чаинки.