Спич - страница 10
Жили они в двух больших проходных комнатах в небольшой по московским масштабам коммуналке на Садовом кольце, недалеко от Курского вокзала, прямо над кинотеатром «Встреча». Потолки в квартире были высокие, коридор просторный. Была огромная прихожая, в которой висел на стене один на всех жильцов черный телефонный аппарат. Соседи были люди странные, но милые. Оперный баритон по фамилии Савойский, списанный в филармонию, по утрам громко фыркал в общей ванной и все время пел: «Я тот, которому внимала», даже в телефонную трубку. А при встрече с Евгением Евгеньевичем в коридоре: «Не плачь, дитя», тоже из Демона, хотя Женечка плакал редко и украдкой, баритон этого видеть не мог. Тихая одинокая старуха Лиза Моисеевна, отсидевшая семнадцать лет в лагерях, была, по слухам, бывшая красавица и жена какого-то полковника с Лубянки, Женечке хотелось, чтобы разведчика. Веселый холостой священник с русой бородой по смешной фамилии Карасиков под черной рясой – Женечка подглядел не раз – носил синий тренировочный костюм, каких тогда было не достать и в ГУМе. И Евгений Евгеньевич с теткой и бабкой – вот и все население. То есть Женечка на всех в квартире был единственный ребенок, и на баритона – неунывающего ценителя Рубинштейна, и на священника, который был в непонятном для Женечки состоянии целибата, как выражалась тетка, и на старуху из бывших.
Бедно жили все, но Женечке после одного случая стало казаться, что они – всех беднее. Это невозможно стыдное детское воспоминание, на сторонний взгляд – сущий пустяк, мучило Евгения Евгеньевича всю жизнь. Однажды бабушка достала свою цигейковую шубку – хорошие шубы ушли в Торгсин еще перед войной, – обдав Женечку легким запахом нафталина. Они шли в Большой на утреннего «Щелкунчика». Какая рождественская елка стояла на сцене в первом действии, огромная и нарядная. И как гибок был Арлекин. И это волшебное превращение парадного зала в зимний лес. И дворец сластей. И фея Драже. И смешной китайский танец Чая… В гардеробе было много разряженных довольных детей и нарядных взрослых. И вот, когда они добрались-таки до стойки, где пожилые задерганные гардеробщицы суетливо пытались отделаться от публики поскорее и покрикивали «бинокль брали», Женечка вдруг, ни с того ни с сего, оглянулся на бабушку. И нежданно ему стало до слез стыдно такого знакомого бабушкиного заплатанного, как у какой-нибудь нищей из Диккенса, шерстяного темно-коричневого платья с пожелтелым от старости кружевным воротником. Именно из Диккенса, что было особенно жалостливо. Было жалко и ее, и самого себя. И стыдно еще и потому, что в этом платье бабушка, единственный человек, которого Женечка любил, показалась ему слабой и беззащитной.
Это воспоминание долго жгло и мучило. Так что духовная сторона жизни с детства была повернута к Евгению Евгеньевичу своей уязвимой изнанкой, а о силе духа умных и тонких богатых людей он мог лишь читать у Толстого. Возможно, поэтому много позже, став взрослым, он тихо возненавидел опрятное почти монашество и сладострастное самоограничение порядочных людей. Этот вечный соблазн русского смирения, страдальчества, кротости, так манивший не только Достоевского, но даже и Тютчева, был не просто неприятен, но казался глупостью.