Stabat Mater - страница 45



Наконец вхожу в ризницу, и сразу в нос шибает перегарный дух. Покадить тут надо будет, что ли? Ладан мне привезли из Эфиопии – самый настоящий, он любой запах перебьет. В храме я даже стараюсь кадить несильно – уж больно мощный аромат, даже дыхание перехватывает!..

Услышав, что я вошел, Зорин начинает ворочаться на лежанке, сопеть, кашлять. На полу валяются его бежевое пальто, длинный шарф и добротный твидовый пиджак. В этой куче, дополняя натюрморт, стоит уже пустая трехлитровая банка. Зорин садится, свешивает ноги с лежанки и шарит ими по полу, стараясь наткнуться на ботинки. Я, помнится, уложил его спать обутым.

– Вы не подумайте, отец Глеб, – говорит он вниз, себе под ноги, – со мной такое в первый раз… То есть бывало, конечно… Но чтобы так… – Его голос звучит трезвее, чем можно было ожидать.

В ризнице – полумрак, узкое окошко дает мало света.

Зорин пятерней, как гребнем, пытается пригладить взъерошенные волосы. Они у него рыжие, густые и даже на вид жесткие, непослушные, как проволока. А рука – жилистая, с длинными пальцами, грубовато, по-мужски красивая.

– Мне сказали, вы болеете. – Я сажусь на табурет напротив него. – Грипп у вас…

– Ну да, грипп, – усмехается он. – Раньше его называли «инфлюэнца». В переводе – «воздействие». А на меня точно было воздействие. – Он замолкает на секунду, потом говорит с кривой ухмылкой: – Бес попутал.

Я молча смотрю на него, жду продолжения.

– Простите, отец Глеб, – жалобно говорит он, – а воды больше нет?

– Осталась только святая, – строго отвечаю я. – Но в связи со сказанным ее нужно поберечь для окропления.

Зорин мрачно, удивленно смотрит на меня, но, увидев, что я улыбаюсь, тоже хмыкает, смущенно нашаривает под койкой ботинки, обувается.

Я выливаю остатки воды из чайника. Получается полный стакан. Даю ему. Он отпивает половину, держит стакан обеими руками, сидит сгорбившись, уперев локти в колени. Руки со стаканом заметно дрожат, по воде бегает рябь.

Зорин всегда был мне любопытен. Я не раз слышал, что он – первоклассный специалист, наверняка мог бы работать в другом, более спокойном да и более денежном месте. Но вот не уходит. Врачи говорят, что это благодаря ему дети в нашем хосписе страдают меньше, чем в других. Еще говорят о его невероятном рвении, о готовности сутками не уходить из хосписа и о том, что он создает какие-то особо действенные комбинации препаратов и применяет их на свой страх и риск. Но об этом рассказывают шепотом, потому что все обязаны лечить строго по медицинским протоколам, иначе – жесткая кара вплоть до суда и тюрьмы.

Постепенно я проникался к Зорину все большим уважением, видел в нем того, кто обязательно поддержит меня в борьбе против закрытия хосписов. Но когда мы беседовали о вере и касались самой больной для нас обоих темы – в чем смысл умножающегося страдания, – я вдруг почувствовал в нем характерный врачебный цинизм. Он говорил об этом слишком прямо, слишком резко, без уважения к вопросу, которому тысячи лет.

Однажды на исповеди перед литургией он признался, что и раньше не мог назвать себя глубоко верующим человеком, а теперь его вера, его надежда на милосердие Бога и вовсе тают, сгорают здесь, в этой изматывающей, безнадежной борьбе, в этих мрачных буднях, от которых любой мог бы сойти с ума.

– Я теперь вообще не знаю, кто такой этот Бог, – шепнул он мне. И тут же уставился в упор на распятие, лежащее перед ним на аналое. – Если Бог сам так страдал за нас за всех и за этих детей, то на кой ч… – он не договорил, только головой замотал.