Стихотворения. Проза. Театр (сборник) - страница 39



поверх ручьев и колосьев.
И снится ночь Козерога
оливам пустоши жгучей,
а конный ветер гарцует,
будя свинцовые кручи.
Антоньо Торрес Эредья,
Камборьо в третьем колене,
среди пяти треуголок
бредет без ветки как пленник.
Антоньо! И это ты?
Да будь ты цыган на деле,
здесь пять бы ключей багряных,
стекая с ножа, запели!
И ты еще сын Камборьо?
Подкинут ты в колыбели!
Один на один со смертью,
бывало, в горах сходились.
Да вывелись те цыгане!
И пылью ножи покрылись…
Открылся засов тюремный,
едва только девять било.
А пятерым жандармам
ситро подкрепило силы.
Закрылся засов тюремный,
едва только девять било…
А небо в ночи сверкало,
как круп вороной кобылы!

Смерть Антоньито Эль Камборьо

Замер за Гвадалквивиром
смертью исторгнутый зов.
Взмыл окровавленный голос
в вихре ее голосов.
Рвался он раненым вепрем,
бился у ног на песке,
взмыленным телом дельфина
взвился в последнем броске;
вражеской кровью омыл он
свой кармазинный платок.
Но было ножей четыре,
и выстоять он не мог.
И той порой, когда звезды
ночную воду калят,
когда плащи горицветов
дурманят сонных телят,
древнего голоса смерти
замер последний раскат.
Антоньо Торрес Эредья,
прядь – вороненый виток,
зеленолунная смуглость,
голоса алый цветок!
Кто напоил твоей кровью
этот сыпучий песок?
– Четверо братьев Эредья
мне приходились сродни.
То, что другому прощалось,
мне не простили они —
и туфли цвета коринки,
и то, что перстни носил,
и что меня на оливках
с жасмином Бог замесил.
– Ай, Антоньито Камборьо,
лишь королеве под стать!
Вспомни Пречистую Деву —
время пришло умирать.
– Ай, Федерико Гарсиа,
оповести патрули!
Я, как подрезанный колос,
больше не встану с земли.
Он умер, голову вскинув
и рану зажав рукой.
Живая медаль – и миру
второй не отлить такой.
Под голову лед подушки
кладет ему серафим.
И смуглых ангелов руки
зажгли лампаду над ним.
И когда четверо братьев
въехали в город ночной,
Гвадалквивир отголоски
смертной повил тишиной.

Загубленный любовью

– Что же там светится ночью
так высоко и багрово?
– Сынок, одиннадцать било,
пора задвинуть засовы.
– Четыре огня все ярче —
и глаз отвести нет мочи.
– Наверно, медную утварь
там чистят до поздней ночи.
Чесночная долька ртути,
тускнела луна от боли,
роняя желтые кудри
на желтые колокольни.
По улицам кралась полночь,
стучась у закрытых ставней,
а следом за ней собаки
гнались стоголосой стаей,
и винный янтарный запах
блуждал, над террасой тая.
Сырая осока ветра
и старческий шепот тени
под ветхою аркой ночи
будили гул запустенья.
Уснули волы и розы.
И только в оконной створке
четыре огня взывали,
как гневный Святой Георгий.
Грустили невесты-травы,
а кровь застывала коркой,
как сорванный мак, сухою,
как юные бедра, горькой.
Рыдали седые реки,
в туманные горы глядя,
и в замерший миг вплетали
обрывки имен и прядей.
А ночь квадратной и белой
была от стен и балконов.
Цыгане и серафимы
коснулись аккордеонов.
– Если умру я, мама,
будут ли знать про это?
Синие телеграммы
ты разошли по свету!..
Семь воплей, семь ран багряных,
семь диких маков махровых
разбили тусклые луны
в залитых мраком альковах.
И зыбью рук отсеченных,
венков и спутанных прядей
Бог знает где отозвалось
глухое море проклятий.
И в двери ворвалось небо
лесным рокотаньем дали.
А в ночь с галерей высоких
четыре луча взывали.

Романс обреченного

Как сиро все и устало!
Два конских ока огромных
и два зрачка моих малых
и днем и ночью на страже,
и сон покинул дозорных,
а сам уплыл, развевая
тринадцать вымпелов черных.
Они все смотрят на север,