Страж и Советник. Роман-свидетель - страница 3



А кто подскажет?

Говорит Лингвист то, во что сам не верит? А про то, во что верит, молчит.

Хоть раз Президента спросили про бедность студентов и нищету ассистентов? – Лингвист говорил слово бы со стороны, даже паузы делал, чтоб вслушаться. Президент и сам это знал, но вызывало раздражение, что Лингвист вещал будто бы даже со скукой как в сотый раз, даже не веря в то, что поймут.

– Конечно, конечно… – Лингвист словно бы расслышал. – Цинический разум.

– Собачий?

– Гораздо хуже. Собаки по следу того, что есть.

На кого надеяться?

На себя, на свой ларек, на черно-белую свиноматку, на самогонный аппарат. Именно общность угрозы, неуверенности и страха есть основной факт общества риска, богатые рискуют деньгами, чиновник боится за свое место, народец рискует жизнью. Причем, страшнее страха предстает страх потери самого страха. Народ хочет свободы и боится ее, свобода, которой мы якобы обладаем в нашем выборе, объясняет усиление страхов.

Лингвист долго вдохнул и коротко выдохнул, будто мешок сбросил.

Выходит, неуверенность не носит конкретного и направленного характера. Как состояние страха и неопределенности надстраивается над институциями и нормативностью.

У богатых есть время, а у бедных есть только место, пока богатые до него не доберутся. И Президент подумал, что речь Лингвиста так ладно сложена, что почти никак уже не связана с жизнью. Какой-то параллельный языковой мир был близок реальному миру, но не совпадал с ним. Наоборот, пропадал в каком-то шизофреническом самодовольстве.

Нигде будто не был в настоящем времени. И это словно бы отвлекало от текущей войны на границах и от предчувствия еще большей войны.

Но у Президента в собственном утреннем времени всегда есть место.

Вот плечи расправились – жест «утка машет крыльями» наполнял упругостью, руки наливались утренней силой, колени после железного всадника киба-дачи вставали почти вертикально – куда направлено колено, туда пойдет удар. И теперь уже тот, кто удерживал, господчик правильный гегелевский, дракон оплетающий, домовой-хтоник будто бы становились уязвимыми. И даже можно было их недопустимо для ночного переживанья жалеть. Тот, кто удерживал и давил, сам начинал задыхаться от сопротивления – представал жертвой, будто бы не по своей воле появился на свет, хоть всю свою тайную жизнь от света сторонился, скрывался в укромных темных местах – мог показаться только в навечерие Васильева дня.

Сидел рассекреченный нелегал в уголке нестрашный и жалкий.

Кто в силе, кто в подчинении?

И кто в страхе? – в изначальном, внезапном всегда, тупом. Раскроют, на след нападут? – на самом деле просто боишься смерти – покинул материнское лоно. Вот и рыдание годовалого, ничем бедный не защищен.

Контрразведка-танатос со всех сторон.

Впору воскликнуть вслед австрийскому Доктору: «Да это… кастрация!».

А еще страшней самокастрация, когда в девчачьем платье будет подкрадываться, чтоб испугать.

Но ни Доктора, ни восклицаний, ни страшной кастрации, ни даже того, кто воскликнет, еще нет. Зато мычание сна, наколка-дракон, давняя боль в паху, когда о раму велосипеда со всего маху – цепь соскочила. Молодую скотинку увиденный один раз в деревне Ванька-санитар охолостит, чтоб удержать – волы, мерины, валухи.

И никакого ни к кому сожаления.

А человечка восьмилетнего минуту назад скрутили, чтоб не думал, что неуязвим. Ради смеха в железных ручищах… трусы до колен содрали, канава под голой задницей глубиной в метр, в канаве ежак… – смеется хохол, по-вашему ё-ё-ёжик!