Свет мой. Том 4 - страница 11



– Ну, шастали мы и в кинотеатры…

– Так при чем же город, Нина Федоровна?

– А я говорю, голубушка: нас погода вынуждала… Были в Эрмитаже и в Русском музее. Устали там. В зоопарке нагляделись на жираф – как они свысока глазели на нас, двуногих. Ну, съездили еще в Петергоф. Мне не очень понравились фонтаны: я ожидала увидеть нечто сказочно единственное, уникальное.

– Ну, Вы скажете еще!..

– Съездили потом на Пискаревское кладбище. С Аллой. Ее родной брат схоронен там. Безымянно.

– Что, и все?

– Да, и кончен, кончен бал, – сказала Нина Федоровна с досадой. – Мы с Колюшкой сегодня утомились зверски. Я посижу еще чуток – и лягу. Благо вагон устроенный, – все полегче. От Москвы же мы били свои кости в жестком. По моей неразумности бабьей… С оголтелой публикой. С полки слезть было нельзя: натолкалось столько пассажиров; набили людей в вагон, как селедок в бочку… – Она, взглянув в вагонный коридор, позвала: – Колинька, иди! Спать пора!

Он послушно воротился в купе. Залез на верхнюю полку.


VIII


Ночью Нина Федоровна спала очень беспокойно либо вовсе не спала. В противоположность Коле, который, едва завалился на постель, так сразу же и уснул и спал, что убитый, без единого движения и в одном и том же положении – на правом боку, и, посапывая по-ребячьи, – она всю ночь во сне – или страдая бессонницей – ворочалась на диване или садилась.

Наутро она, еще лежа в постели, хлюпала носом; пытаясь просморкаться, полушепотливой воркотней себя изводила. Когда Антон спустился с полки и потише – чтоб не потревожить еще спящих – поздоровался с ней, его поразил ее явно нездоровый, разбитый вид: лицо у нее отекло, и синели под глазами отечные мешки. И в глубине души он невольно ужаснулся ее явной опрометчивости – что она, болящая, издерганная вся, отважилась поехать поездом через всю Сибирь. Что ее принудило к тому? Какое, спрашивается, лихо?

– Еще насморк я подхватила, – поделилась она еще более хрипловатым, чем накануне, голосом. – Мне, правда, нехорошо; я, очевидно, вновь заболеваю. Меня забирает что-то – ломает и так и сяк. Вчера худой дяденька в трамвае расчихался подозрительно… И я-то – грех! – даже подумала: «Вот заразу разносит…» Ох, батеньки, дрожь всю меня пробила… Под тонким байковым одеялом…

– Но ведь достаточно тепло, – уверил Антон.

– Да это еще потому, что я везде никудышно сплю; такой неглубокий, летучий сон у меня, – призналась она, просморкавшись. – Потому и в мою голову лезут несуразные мысли: я ли сейчас еду к сыну или мне только кажется это; потому мне хочется всякий раз ущипнуть себя побольней, чтоб удостовериться в том, что я доподлинно еду. – Она обеспокоено глянула наверх: – А Колюшка еще спит? Ну и пускай поспит! Он очень тяжел на подъем. Все – едино наш вагон пустует – и помыться еще успеет. Без хвастовства скажу: я приучила детей к аккуратности. Они следят за своей чистотой, что верно, то верно. – И уже пожаловалась проснувшейся Любе: – Я плохо, доченька, спала: горло прохватило, кажется.

– Чувствуется: у Вас простуженный голос, – лежа, подтвердила Люба. – Вы с хрипотой говорите.

– И что-то ужасное наснилось. Потому я утречком, как проснусь, нарочно смотрю на свет дневной, чтоб ужасное, что может быть, забыть начисто: ведь как на белый свет посмотришь, так тотчас и позабудешь все невыносимое, тревожное. По-татарски значит: у сна шея тоньше, чем у волоса; как скажешь, так и повернется в действительности; лучше всего забудь все, что тебе нагрезилось. Похоже, век такой неодержимый. Не только для меня – для всех. Но я ни на кого не обижаюсь. Разве только на саму себя. Я безмерно любила и люблю детей. А недруги, злыдни еще укоряют меня. «Ой, матушка, и с одним-то чадом не знаешь, как сладить! Как нормально вырастить дите!» Стало быть, кругом я сама виновата, что народила столько их, ребят. Выходит, я – поперечный человек: поступаю вопреки суждениям.