Свободная ладья - страница 14



В остальном же, несмотря на летне-сезонную тесноту (по две-три семьи в одном доме), жизнь здесь текла довольно мирная, напоминая деревенскую – все были на виду друг у друга. И так примелькались, что даже на ежевечерние прогулки выходили одетыми по-домашнему.

В осенне-зимние вечера, когда в посёлке из трёх десятков домов обитаемыми оставались пять-шесть, редакционный щёголь Дубровин, облачившись в затрапезную куртку и драную вязаную шапку с нелепым помпоном, стучался к Потапову, выкликая его на аллею – пройтись. С трудом оторвавшись от письменного стола, Потапов выходил, забыв стереть с лица выражение досады, но Дубровина это не смущало. Он обладал счастливой особенностью: непонятным образом угадывая, какая тема в этот момент интересна собеседнику, завязывал разговор, пересыпая его шуточками и необидным подтруниванием.

Погружённый в себя Потапов, озадаченный проблемой собственного несовершенства, вязнущий в простейших жизненных коллизиях, уже минут через пять – десять ощущал себя другим человеком – лёгким, как кленовый лист, сорванный дыханием осени, как первый снег, медленными кругами вьющийся из набежавшего облака.

Из-за этой своей особенности Дубровин в летнее многолюдье был нарасхват. К нему, вышедшему на вечернюю прогулку, по мере его передвижения по извилистым аллеям примыкали всё новые спутники и спутницы. Мимо дач, утопленных в жасминовых зарослях, катился вместе с ним рой улыбок, шуток, восклицаний; толпа разрасталась, приобретая продолговатую конфигурацию, взрывалась смехом; аромат жасмина кружил головы, располагая к лёгкому, чаще всего ни к чему не ведущему флирту.

Иногда Дубровин читал свои, как он их называл, стишки, становившиеся потом дачным фольклором, потому что их легко было запомнить с голоса.

Свободы творчества хочу!
Об этом небу я кричу!
А небо мне в ответ моргает
Звездой туманною во мгле.
Оно мне тщетно намекает,
Что нет свободы на земле!

Тут ему знатоки классики возражали: «Но нет её и выше!» Напоминали о математически точных космических траекториях, по которым вынуждены двигаться космические тела, на что он возражал: «А кометы? Да, они сгорают, но ведь в свободном же полёте!»

Нет, Дубровин не был красавцем: лохмат, носат, серые глаза слегка навыкате. Завораживал же он всех своим тотальным жизнелюбием. Андрей мог с такими подробностями рассказать, как на днях, отправляясь в редакцию, погрузил в электричку какую-то бабку с её рыночными сумками, а она отблагодарила его редиской (и он до самой Москвы хрустел ею, стиснутый в проходе утренней толпой), что всем, внимавшим этой, может быть, выдуманной истории, мечталось немедленно сесть за стол, сервированный селёдочкой с водочкой, и вместе с Дубровиным чем-нибудь хрустеть – редиской или огурцом, не важно.

В редакции же, где Дубровин и Потапов работали в разных, почти никак не соприкасающихся отделах, Андрея ценили именно за этот миролюбивый нрав и умение гасить острые ситуации нечаянной шуткой. Казалось, всё то, что происходило с ним и вокруг него, он воспринимал не всерьёз, находя смешное даже в довольно драматических эпизодах, без которых, как известно, газетная жизнь невозможна. Единственное, из-за чего Дубровин всерьёз мог огорчиться (по мнению ближайших его сослуживцев), – это проигрыш в шахматы. Но такое случалось крайне редко – Андрей в редакции слыл шахматным асом.

И со всеми своими жёнами он расходился мирно, продолжая по-приятельски общаться. Звонил. Виделся. Устраивал какие-то их дела. Платил скудные алименты. Когда его третий брак дал трещину и жена Светлана, преподавательница вуза, лихо водившая «Жигули» пятой модели, перестала появляться в жасминовом раю со своей (от первого брака) толстенькой смешливой дочкой-пятиклассницей, дразнившей Дубровина из-за его пристрастия к старым вещам «папка – дырявая шапка», а затем и сам Андрей окончательно перебрался со своим чемоданом и книгами на дачу, – народ заволновался.