Тайнозритель (сборник) - страница 15



Впрочем, экзекуция над самим собой заканчивается неожиданно быстро – мать, не говоря ни слова, срывает с ноги Румына лыжный ботинок, после чего, взяв ботинок за пятку, всаживает им Румянцеву увесистую оплеуху:

– Иди жрать!

Жрать – это значит есть как свинья – чавкать, облизывать пальцы и тут же вновь погружать их в горячее варевцо, а еще пукать-пукать, совершенно при этом не сдерживаясь, не стесняясь, но даже, напротив, нарочито приподнимать поочередно то левую, то правую ягодицу и выпускать из-под себя терпкие ветры.

Испытывать облегчение, томиться, источать зловоние, трепетать, полностью осознавать свое недостоинство, мерзость, икать, разумеется, доводить до исступления присутствующих при этом крайне недостойном мероприятии соседей по коммунальной квартире, этих спостников и сострадальцев по коридорной системе.

А ведь они тоже бывают ох как далеки от совершенства! Особенно когда напиваются на Восьмое марта или на День Победы, орут песни, бесчинствуют, лезут драться.

В коридор вышла мать.

Ее массивная фигура тут же перекрыла дверной проем еще и потому, что она уперла руки в боки и сразу стала похожа на круглолицую, крутобедрую ударницу труда, скуластую бабу-колхозницу, какими их всегда изображали на плакатах, повела плечами и запела низким грудным голосом: «Утро красит нежным светом стены древнего Кремля, просыпается с рассветом вся советская земля…».

Притопнула и прихлопнула лыжным ботинком.

Румын зажмурился от боли.

– Я не виноват! – задышал отрывисто. – Это правда не я!

– А кто тогда? – Мать нависла над Румыном, как туча, выдвинула вперед подбородок, стала страшно вращать глазами.

– Кто?

– Да. Кто?! Дед Пихто?

– Нет, это Вожега!

Совершенно не ожидая услышать такой ответ, мать на мгновение опешила, отпрянула, прибрав при этом подбородок обратно и прищурившись почти до полной, кромешной темноты.

Сразу стало темно.

Хотя в этом не было ничего необычного, потому как перебои с электричеством в клубе железнодорожников, что находился в самой отдаленной части привокзальной территории, случались довольно часто. Сначала начинала мигать висящая над входом лампочка, упрятанная в эмалированную, обколотую по краям миску светоотражателя, затем в буфете гас свет, и наконец вырубался пульт управления сценической машинерией. Все погружалось в мерцающую потрескивающим паркетом темноту, изредка нарушаемую разного рода звуками…

Какими?

Ну, например, из курительной комнаты мог доноситься приглушенный, простуженный, а потому и хриплый смех находящихся в увольнении солдат или путейцев в черных, едва доходящих до поясницы бушлатах. Еще могли звучать далекие, словно плывущие в утреннем тумане, гудки маневровых мотовозов, отрывистые, так напоминающие лай собак переговоры по громкой связи да монотонное гудение высоковольтных проводов могло совершенно безраздельно заполнять собой пустой зрительный зал, фойе, украшенные плакатами советских фильмов коридоры, предбанник, насквозь и безжалостно растерзанный сквозняками, и, конечно же, буфет.

Вот такими звуками!

Вожега поставил ведро с углем на пол.

В буфете ничем не пахло! Ведь в столовках, в привокзальных забегаловках, даже в кассовых залах всегда чем-то да пахнет – лежалыми на эмалированном, с загнутыми краями подносе бутербродами, пережаренной яичницей, прелыми салфетками, кипящим с утра до ночи варевом, на поверхность которого изредка выныривают ломти рогатого картофеля и перья расслоившегося лука, а здесь нет, ничем не пахло.