Тайный шифр художника - страница 32



Подали горячее – седло барашка под брусничным соусом и новый графин водки.

– Но это уже все потом было, – сообщил Угрюмый, отставляя пустую стопку. – А до этого, как до меня очередь к Апостолу дошла, кой-чего случилось. Апостолу перед этим свиданку устроили. Прямо с бухты-барахты, на майские приваливает конвой с апостольскими вещичками, по-ментовски вежливо велит одеться, только и того, что массаж по почкам не устраивает. Мазай, натурально, кипиш поднял, у него-то на Апостола свои виды были. Такого кольщика на хазе иметь всякому вору за счастье. На прогулке другие воры да блатные об его Кижи уже все шнифты согнули, ну, в смысле, глаза. Но сержант объяснил, что не в масть рвать душу на запчасти, вернется ваш свояк, не на скотобойню, мол, ведем. Он и вернулся… Но какой! – Угрюмый снова разлил водку и опрокинул, не дожидаясь меня. – Словно отца родного схоронил. Я было сперва так и подумал, что кто-то из его родни ласты склеил, только потом до меня доперло, что Апостол-то детдомовский, откуда у него родня? Ну, думаю, мало ли… Может, баба в отставку отправила, или кореш свалил в неведомые дали. А ночью проснулся, на парашу мне приспичило. Гляжу – а там уж наш кольщик сидит на полу, к стенке привалился, а в руках у него мойка, которую ему Рэмбрандт притаранил карандаш чинить.

– А что такое «мойка»? – не понял я.

– Ну это… лезвие, – пояснил Угрюмый. – И он им уже почти себя прописал, причем в горло метил, чтобы наверняка не вытащили. Примерялся, а как увидел, что я ломлюсь, так и полоснул. Я свою грабку подставил, руку его перехватить хотел, ну и полоснул он, значит, мне по клешне сверху. Вот, погляди.

Угрюмый повернул руку, в которой держал вилку. На тыльной стороне ладони был ясно виден длинный белый шрам.

– До кости распахал, между прочим, – улыбнулся он, словно вспомнив что-то приятное. – Ну да ладно, это не горло вскрывать, там ничего серьезного нет, хотя красненькое и полилось. Я, натурально, вписал ему под дыхалку, чтоб дурью не маялся, забрал мойку, пока он, после тычка-то моего, вдохнуть пытался, а после уж и себе стал руку заматывать. Он, как отошел, зыркнул на меня, как на врага злейшего, и спрашивает: «Зачем?»

«Дурилка ты картонная, – говорю. – У тебя бзик, а о нас-то ты подумал? Да если на хазе самописец нарисуется, всей семье такой шмон устроят, карцер раем покажется! Мы тебе в суп не плевали, пайку не тырили и не прессовали, чтобы ты нам так западлил!»

Он тогда башку опустил и шлестит этим своим тихим голосом: «Я никого не хотел подводить… Только жить больше тоже не хочу».

«Эт ты, пацан, брось, – талдычу ему. – Жизнь прекрасна, это мы, дураки, ее себе уродуем. Ну сел, дело житейское, от сумы да от тюрьмы никто не застрахован. Так срок-то у тебя невелик, уж скоро откинешься».

Я думал, его зоной так придавило, что жить не хочется. Ан нет.

«Мне, – говорит, – что воля, что тюрьма, все едино. Все мне тошно, не могу больше».

«И что ж тебя так кочевряжит? – интересуюсь я как бы между прочим. – Баба, что ли, бросила? Так бабы – матерьял ненадежный, известно со времен Адама и Евы…»

«Да, – кивает он. – То есть нет. Наоборот».

Тут мне, натурально, интересно стало. Что такое «да, то есть нет»? Как это? А он продолжает, как на исповеди, не затыкается. Видно, накипело.

«Той, которую я люблю, до меня и дела нет, – говорит. – Даже в суд не пришла. Зато другая любит. А я ее не люблю, хотя и должен вроде бы».